А еще, много позже, я поняла, каким нелегким было общение с Сергеем Кирилловичем в тот его период. Сергей Кириллович, случалось, терял власть над собой, когда дело касалось его страны. У него в ту пору на этот счет были свои мысли и свои чувства: на одном полюсе — минус, непримиримый и острый.
В состоянии смятения я не знала, что спросить и что сказать:
— А куда же он потом?.. Сергей Кириллович...
— Не знаю. Я ведь был в беспамятстве. Старики говорили: принес и ушел. С полком... — Вадим тряхнул головой, усмехнулся.
— А ты? Потом, как ты?..
— Я? Остался. У стариков этих остался. Подружились с Лайне, с их внучкой... — Он взглянул на меня и умолк.
Я больше не расспрашивала. Про Лайне я уже знала. Я старалась не думать о Лайне.
— В Россию, как ты знаешь, не вернулся. Все-таки незрел я еще был для таких событий, Марина. Не просто оно и было в те годы... Я много думал потом. Всякое шло в голову. Думал о смерти, и о войне, и о России. Что-то ворочалось в уме, а ясности не хватало. Когда тебе восемнадцать лет, это все-таки только восемнадцать лет. Вот так, Мариш. Жить — это медленно рождаться! Я-то начал с поражения. Разные бывают поражения, Марина. Одни несут гибель, другие — пробуждение к жизни. Жизнь слишком серьезная вещь, чтобы кончиться прежде, чем мы перестанем дышать.
Я с волнением смотрела в его слегка побледневшее лицо.
— Остался за рубежом. Надо сказать, не совсем и понимал я, что случилось нечто страшное, что я попросту остался за бортом своей страны. За бортом России, в Европе... Понял позже... Первое время, уже будучи в Париже, ходил на собрания русских эмигрантов, слушал разных бывших российских богов и полубогов. Держался отчужденно, недобрым наблюдателем. Втайне даже радовался этой своей отчужденности и какому-то чувству недоброжелательности к этим защитникам «белой идеологии», бывшим руководителям «белого движения»... Я ходил к ним. Ненавидел, и все-таки ходил. Чувствовал себя в России среди них. Каждый раз, уходя, клял всё и вся, и все-таки приходил опять. Потом как-то раз не выдержал, такое взяло бешенство, что готов был кинуться на них. «Русские же, черт вас побери!» Опротивело. Перестал ходить. Жил внутренне напряженно, тревожно, легко впадал в тоску, поверишь — даже в отчаяние. Томило непреходящее чувство стыда за себя, за пустые мои дни, серые и мертвые. В России бушевала жизнь, насыщенная, новая, а тут...
Днем было некогда, работал. Ночи были ужасны. Ночи одолевал, сквозь полусон поджидая рассвета...
Вадим говорил тихо. Он подолгу задумывался.
Я слушала с каким-то внутренним оцепенением горькую повесть его скитаний, и бесприютного одиночества, и его болезненно острой любви к своей стране, и все в его речи: интонация, и непривычные мне слова, и каждое движение его лица — дышало какой-то особой, русской искренностью. Взволнованная, я за каждым его словом, даже самым простым, ощущала больше, чем, может быть, ему хотелось в эту минуту сказать.
— Тебе со мной скучно? Ты уж меня, пожалуйста, прости.
— Мне с тобой никогда не скучно, я ведь тебя люблю. Может быть, еще больше, чем раньше, если это возможно.
— Выпьем вина, хочешь?
Он взял с камина бутылку и одну рюмку и налил в нее русской водки.
— А мне нельзя водки?
— Конечно можно. Тебе все можно.
Он налил в мой бокал чуть-чуть, и я пригубила. Вадим выпил свою рюмку одним духом и стал набивать трубку.
— Вот так и шла она, моя зарубежная жизнь. Работал на заводе в ночную смену, а днем слушал лекции в Сорбонне. Учился. Потом работал посменно, и вот опять у меня началось: проснешься ночью, лежишь в темноте в чужом, огромном городе, населенном миллионами чужих людей, смотришь в низко нависший над тобой потолок, и тебя с неудержимой силой пронизывает то, что люди так просто называют — «одиночеством». Во всем этом огромном городе, во всей стране — единственно близкий русский был Сергей Кириллович. Но точно ли близкий? Двойственной она мне казалась тогда, эта близость, трудной. Да. Трудная это была близость.
— Почему — трудная?
— Метался человек. С первых дней своего эмигрантского положения. С самого начала: что-то принимал, что-то нет. Да и сегодня еще... Мечется. Все-таки, в какой-то степени Сергей Кириллович опорой мне был. Но это была помощь, я бы сказал, больше родственного порядка, что-то похожее на добрые чувства старшего брата к младшему. Вот так, Марина. Помощь настоящая пришла позднее от французских парней, заводских. Знаешь, какие там ребята! Отборные. Металлисты. Появились у меня друзья. Вот эти и помогли. Найти себя помогли. Вступил в Профсоюз металлистов. Пошли собрания, митинги... В свободные вечера шел в Тургеневскую библиотеку. Была в Тургеневской библиотеке, нет?
— Нет.
Я знала, что она есть, «тургеневка», но мне и в голову не приходило, что это может мне быть интересно.
— Дивные то были вечера. Дорвешься, бывало, до колдовского этого места, так и досидишь до самого закрытия. Начитаешься о России, потом возвращаешься на свою Дёз авеню в странном каком-то смятении. Идешь, бывало, в этаком соответствующем настроении по вечерним улицам, и ползет у тебя изнутри что-то такое трудное, и такое нестерпимое, и никак от него не освободишься. Шел я раз в таком состоянии по улице Дарю мимо русской церкви, бывшей посольской, и у ограды стоял нищий, русский. Молодое, совсем молодое лицо... И чуть подальше — еще другой, стоит под самым фонарем, деревянно бормочет: «На кусок хлеба!» Пьяница был в смокинге, надетом на голое тело. Мгновение смотрели с ним — зрачки в зрачки, и... тут я не выдержал: «Что ж вы до такого дошли, а?!» — и с чувством неимоверного стыда я торопливо сунул ему франк и ушел, а вдогонку мне полетело: «Мертвые сраму не имут!» — и... ругань — крепкая, русская!.. После долго бродил по вечернему Парижу. Ходил по набережным Сены, выискивал безлюдные улочки, тихие переулки, заходил в какие-то тупички. Тепло светились окна квартир, уютно... А потом? Потом я спустился в метро и поехал к Жежену. В тот вечер я подал заявление о приеме моем во Французскую коммунистическую партию.
Он отпил вина.
Я молча смотрела на него.
— Что же ты молчишь, ничего не скажешь мне?
И старательно, слишком старательно, выбил над пепельницей трубку.
— Я тебя очень люблю, Вадим.
Потом мы сидели молча, и мы были вместе, и хоть стрелка часов продолжала двигаться, мы знали, что больше того, что есть сейчас, ничего не будет, что это всё и навсегда.
— Мы поедем с тобой в Советский Союз, Мариш, в Росию, и у нас будет чудесная жизнь.
Часы на камине пробили половину второго.
— Поздно-то как! — сказал Вадим. — Тебе пора, девочка.
— А можно мне остаться?
— Нет.
— Почему?
— Как ты думаешь?
— Я совсем не думаю.
— А ты попробуй подумать.
— Я никогда не делала того, чего бы надо было стыдиться.
— Съешь еще каштанов.
Голос его звучал чуть хрипло.
— Почему мне нельзя остаться?
— Мариш, милый, у меня есть свои скромные правила внутренней этики, и они мне так же дороги, как нам обоим наша любовь. И одно не может существовать без другого.
— Значит, мне идти домой?
— Да, по логике вещей, да.
— Хорошо.
— Я провожу тебя на Веронезе, ты хорошенько выспишься, а завтра вечером мы с тобой встретимся, где и когда ты захочешь. — Он закрыл коробку с каштанами. — Возьмешь с собой.
Выдвинув ящик стола, Вадим достал лист бумаги, и вдруг из ящика что-то выпало и мягко шлепнулось на пол. Он нагнулся и поднял... иконку. Качнул головой, положил ее на стол передо мной. Это была крохотная иконка. Из золотого изображения коричнево глядел на меня лик богородицы с младенцем.
— Благословение матери мне на жизненный путь, — сказал Вадим горько.
Я взяла со стола иконку и со странным ощущением стала рассматривать ее.
— Ты веришь в бога? — спросил Вадим.
— Нет. А ты?
— В твою любовь.