Немного счастливее.
Я смотрю на него — и вижу всё то, что могло бы быть. Всё то, что не сбылось: по воле рока и по принятым в спешке решениям.
Я вижу это — и мне отчего-то хочется спасти из этого хоть что-нибудь.
Это всё прошло; эти ворота закрылись; этот путь давно заметён снегом. Я ушла совсем другой дорогой, я ушла далеко, и другая дорога привела меня в совсем другие места — потому что так оно и работает, и есть ли здесь, чему удивляться? Я лучше других знаю, что есть вещи несовместимые: что как ни крути, не связать в одну жизнь мечту об артефакторике и семейный очаг, дальнюю дорогу и родительский дом, мою свободу и этот смех. Не бывает, чтобы рядом — закованная в лёд река и пляс стрекоз над летним лугом; ты выбираешь что-то одно, а что-то другое остаётся туманным маревом несбывшегося.
Я знаю это. Но иногда очень хочу не знать.
Это всё, наверное, пустые эмоции. Я, может быть, перенервничала и теперь, как любит говорить Арден, «неадекватна». И всё равно я не хотела разговарить ни про отрубленные головы, ни про мёртвых покупательниц, ни про невозможных многодушников, ни про артефакты, ни про свою вмёрзшую в лёд сестру, ни даже про Волчьих Советников; мы сдали посуду, а в лифте Арден опередил меня и нажал вместо «4» — «Л».
И мы стояли там наверху, в крошечной стеклянной проходной у затопленной темнотой лётной площадки, и смотрели в чёрный неприветливый лес и кривые тени на снегу. По дороге, разгрызая снег, ехала тяжёлая машина с квадратным кузовом и тонированными стёклами, а следы за ней заметались сами собой, будто кто-то невидимый распушал обратно снежинки, приглаживал их и усыпал еловыми иголками.
Арден хотел, кажется, сказать что-то, но я не позволила. Гладила его пальцы своими, обводя пальцем костяшки. У меня короткие, под корень остриженные ногти, шрамы от старых ожогов, мозоли и шишка на среднем пальце, которая кажется вживлённым под кожу металлическим шаром, холодным и жёстким. А у него красивые, чуткие руки, исписанные тонкими магическими знаками: чтобы мир вокруг как будто застыл, и чтобы то, что у меня длится всё то время, что падающая звезда горит на небе, для всех других длилось меньше одного удара сердца, и чтобы моя сила рухнула водопадом, и я успел осуществить придуманное, пока другие силы текут медленно и величаво, будто ленивая дельта Змеицы…
Когда я трогаю их, он дышит как-то… иначе. Будто замирает и таит дыхание. А когда я беру его руку в свои, легонько дую, а потом прикусываю костяшку — резко выдыхает.
Если спросить меня, зачем я это делала, — я, честно слово, не найду, что сказать. Это было интересно, неожиданно увлекательно, а ещё давало странное, пьянящее ощущение власти: потому что вот он, стоит здесь, даже Ливи говорила — «красавчик», и смотрит на меня дикими глазами, и ловит каждое крошечное движение.
Я казалась себе — смешно — ужасно искушённой. И когда провела кончиком языка по извилистой линии знака, в этом был какой-то секс, которого во мне никогда, никогда не было. Я же холодная, как сосулька; я же жёсткая, неудобная, я даже разговаривать-то с людьми не слишком умею, что уж говорить о флирте и о всяком таком; я же девочка-невидимка, и, видит Полуночь, я никогда не смела на это жаловаться, — так почему же он смотрит на меня сейчас, будто видит что-то другое?
Мне так жаль, Арден. Ты мог бы быть много, много счастливее, если бы не…
Я не успела додумать: он провёл пальцами свободной руки по моей шее, от уха до ямочки между ключиц, и от этого по коже пробежали колючие, жаркие мурашки — прокатились волной до самого солнечного сплетения и сплелись там в горячий тугой комок. Арден забрал у меня и вторую руку, зарылся ладонями мне в волосы, огладив раковину уха, проследил пальцами линию подбородка, легонько подтолкнув его выше.
Я ждала этого, — или, по крайней мере, этого ждала дурацкая расслабленность в теле. Поцелуй в приоткрытые губы вышел влажным и до того хмельным, что я не устояла на цыпочках, и Ардену пришлось сползти-съехать руками на мою талию; я закинула руки ему на шею, вздыбив воротник, а он вжал меня в себя, подтянул выше.
Мне не хотелось смотреть: я плавала в бордово-тёмном мареве закрытых глаз, в котором то вспыхивало что-то, то звенело, и тело было какое-то глупое, довольное, мягкое, а Арден был наоборот весь какой-то угловатый и твёрдый, и в этом был свой отдельный кайф. И вместе с тем мне хотелось его разглядывать, ещё и ещё: смешинки в тёмных глазах, до странного ровный, как по линейке сделанный нос, рассыпанные по смуглой коже крошечные веснушки.
Это я их, вижу, я! Это я о них знаю; это что-то секретное, тайное, потому что их не разглядеть просто так — только если глядеть вблизи, впитывая в себя его целиком, запечатывая в памяти.
Это я о нём знаю разное всякое, и он обо мне — много чего другого; это с ним мы связаны тесно, сплавлены, соединены, и не Полуночью — или уж по крайней мере не только ею. Это тоже нельзя теперь переделать; это тоже нельзя отменить; это уже сбылось и стало частью меня.
Я оторвалась от него только для того, чтобы вдохнуть, — и утонула в его глазах.
— Я люблю тебя, — сказал Арден с каким-то ожесточённым отчаянием.
Наверное, хотя бы это должно было меня образумить. Но в голове было пусто-пусто, только кружился, серебрясь, снег.
xlvii
Мы целовались так долго, что опухли губы, а голова закружилась — то ли от недостатка кислорода, то ли от избытка чего-то другого; спустились на лифте, держась за руки, как школьники, и Арден почти не задержался у своей двери, а я почти без сомнений закрыла перед ним свою.
Засыпала с глупой, неуправляемой улыбкой. Пытливая, волнительная нежность проникла под кожу, разлилась свинцом в костях, и в темноте я почти чувствовала, как ранний солнечный лучик ласкает лицо.
Увы, всё это оказалось разрушено уже следующим утром, потому что я проснулась, — а в кресле в моей комнате сидела ласка.
Она надела на себя человеческое лицо, и всё равно ласка сквозила в каждом её движении — отточенном, грациозном и в то же время суетливо-бессмысленном. Бледно-жёлтые, выцветающие от возраста глаза, острый нос, морщинки-лапки в уголках глаз. Длинная жидкая коса — вместо идеальной укладки, с которой я видела её раньше, — наполовину состояла из седины, грязно-тёплой, палевой, а бесформенное платье на ней было металлически-серое, и это создавало странную, какофоничную дисгармонию, будто одну половину фотографии проявили вчера чёрно-белой, а вторую половину забыли под стеклом на пару лет, отчего она вся изжелтела.
— Доброе утро, — спокойно сказала она, пока я пыталась осознать её присутствие в комнате.
Вообще-то, я заперлась вечером. И спала всегда чутко, тревожно: в квартире меня всегда будил первый трамвай.
— Я говорила тебе: любая дорога приведёт тебя к ласкам. Жаль, что мы потеряли столько времени.
Она говорила доброжелательно, даже, пожалуй, тепло, тоном всеми любимой учительницы младшей школы, к которой дети бегают на переменках обниматься. При этом у неё было такое лицо, будто по выходным этих самых детей она варит в котле с морковью и луком, регулярно помешивая и снимая пенки с бульона.
Что ей говорить, было совершенно не ясно. Голова всё ещё была мутноватой, и я часто-часто моргала, будто пытаясь сморгнуть это неуместное видение вместе с остатками сна.
— Здесь, в резиденции, принято просыпаться рано, — с укоризной сказала она.
Я нашла взглядом часы. Восемь пятнадцать: обычно я просыпалась раньше, но новое место и избыток впечатлений придавили меня к кровати. Да и Важица говорила, что завтрак с шести до одиннадцати, приходи, когда хочешь, — куда мне торопиться?
Лежать под этим взглядом было неуютно. Вставать и сверкать ночной рубахой в цветочек — тоже.
— Что вы здесь делаете? — наконец, кое-как сообразила я.
— Жду тебя, разумеется. Надо сказать, — ласка картинно сверилась с наручными часами, — ты не слишком торопилась. Конечно, эти сорок пять минут не имеют значения в масштабе уже потерянного времени, но в будущем, я надеюсь, ты будешь более пунктуальна. Тебе хватит десяти минут, чтобы собраться?