— А дальше вот что: я понимаю, что вы не желаете отдать мне перстень, но мне непонятно, почему вы носите его на пальце, который так часто касается моей руки?
— Вот здесь вы совершенно правы, друг мой, — кивнула Олимпия.
Она сняла перстень с пальца и упрятала его в тайничок своего ларца с двойным дном, туда, где хранились драгоценности.
Наблюдая это, Баньер внезапно испытал угрызения совести: он ведь по неловкости стал зачинщиком столь болезненной сцены между ними, своей оплошностью оживив едва успевшие потускнеть воспоминания возлюбленной о ее еще не угаснувшей страсти.
Сердилась она, сердился и он. Чувствуя, что попал в смешное положение, Баньер схватил шляпу, шпагу и выбежал, чтобы пройтись по набережной и подышать свежим вечерним воздухом.
Что касается Олимпии, то она приказала горничной помочь ей раздеться, легла в постель и выставила у порога на часах Клер, которой папаша Филемон по ее указанию сообщил об их новом жилище. Верная камеристка в крестьянской одежде незаметно для иезуитов выбралась из города и нашла свою госпожу в Лионе.
Вечером Баньер вернулся, купив за сто двадцать луидоров огромный изумруд. Размышления сами собой привели его к ювелиру. Несчастный влюбленный мечтал отыскать перстень, который мог бы вытеснить из ее памяти подарок предшественника.
Одновременно ему хотелось, чтобы она забыла — да и сам он хотел бы забыть — фразу, прозвучавшую, когда они сидели на скамье у хижины папаши Филемона: «Если, набравшись житейских знаний, — сказала тогда Олимпия, — вы не сделаетесь лучше, чем сегодня, что ж, значит, я обманулась, моя ошибка — мне и расплачиваться».
С тех пор Баньер много почерпнул из житейской премудрости, но стал ли он лучше? Он очень опасался, как бы внутренний голос или прозорливость не подсказали Олимпии: «Нет».
«Значит, я плох! — твердил он себе. — Значит, я зауряден. Я способен явить этой женщине лишь видимость достоинства. Она заблуждается в отношении меня, ибо заслуги мои кажущиеся. Долгое время ей казалось, будто я создан из чистого золота, но в один прекрасный день она убедится, что я всего лишь подделка, дешевле фальшивой монеты, низкопробной побрякушки. И в тот же день она меня, конечно, разлюбит».
Баньер и изумруд купил, чтобы доказать повелительнице: он покладист и первым готов идти на попятный.
Но, как уже знает читатель, на часах у ее спальни стояла Клер.
Молодой человек обнаружил ее на пороге, и камеристка запретила ему входить, поскольку хозяйка отдыхает.
Разъяренный, пристыженный, почти потерявший надежду, он закрылся в своей комнате и часть ночи непрерывно писал возлюбленной: закончив очередное письмо, тотчас рвал его на кусочки.
Под конец усталость и — осмелимся предположить — угрызения совести все-таки довели его до изнеможения. Он заснул, уперев локти в стол и обхватив голову руками, перед свечой, заливавшей жидким покровом канделябр.
Часа в два ночи к нему зашла Олимпия и увидела обрывки писем, оплывшую свечу и спящего молодого человека.
Она на краткий миг остановила на нем взгляд и, легкая, словно тень, в своем белом пеньюаре, наклонилась над ним, слегка коснулась губами его лба, нахмуренного даже во сне, и, не будя его, устроилась напротив в кресле.
Таким образом, пробудившись на рассвете, продрогший, сконфуженный, недовольный и обозленный на весь мир, наш герой повалился было в кресло, желая доспать в нем, но вдруг увидел улыбающееся лицо Олимпии.
Тут он упал на колени и, весь в слезах, стал бить себя в грудь, восклицая:
— О да! Она лучше, во сто раз лучше, чем я! Олимпия приняла изумруд, день поносила его на пальце, а потом сказала:
— У вас мизинец такой же толщины, как мой указательный палец; дарю вам этот изумруд, носите его из любви ко мне.
И Баньер, распустив веером хвост как павлин, вышел в город, из-под манжеты слепя сиянием перстня всех дам легкого поведения, прогуливавшихся на бульваре Гранд-Май.
На следующий день после этого приключения Олимпия увидела его весьма озабоченным и спросила:
— Что с вами?
Он только робко взглянул на нее в ответ.
— Вам хотелось бы о чем-то меня спросить?
— Да, — промолвил Баньер. — Я хотел бы спросить вас, не угодно ли вам стать моей женой.
Она улыбнулась, но тотчас стерла улыбку и ее черты исполнились серьезности.
— У вас доброе сердце, Баньер, — сказала она. — И я ни на минуту не сомневаюсь, что вы предлагаете мне выйти за вас замуж в убеждении, что тем самым сделаете меня счастливой женщиной; но, к счастью или к несчастью, то, о чем вы просите, невозможно.
— Почему же? — спросил он.
— Если возлюбленный приревновал меня к перстню господина де Майи, — ответила Олимпия, — муж будет испытывать ревность к чему угодно.
— Олимпия! — вскричал молодой человек. — Клянусь…
— Не надо клятв, друг мой, — перебила его Олимпия и прикрыла ему рот рукой. — Оставим все как есть, — продолжала она. — Нам и так хорошо.
Баньер хотел было возразить, но она погрозила ему пальчиком, снова рассмеялась, и на том разговор закончился.
Никогда больше речь о женитьбе у них не заходила.
Что может быть очаровательнее жизни двух влюбленных, которые действительно любят друг друга! Как они умеют обходиться без ближних, с каким умением отбрасывают прочь от себя всю пыль, всю палую листву, всех мошек, попадающих в нектар их блаженства!
В течение первых шести месяцев своего пребывания в Лионе Баньер и Олимпия не видели в своем доме ни одного чужого лица, да, по правде говоря, они избегали знакомств из опасения быть узнанными. Но главным основанием их скрытности, надо это признать, было стремление оставаться наедине.
Кроме того, в голове Олимпии роились замыслы, приводившие Баньера в восхищение: например, она умела пригласить музыкантов в прихожую дома так, чтобы те играли им симфонии в жаркое время, а сами они не показывались на глаза исполнителям.
Она обожала прогулки верхом и маленькие двух— или трехдневные паломничества по соседним деревушкам, в глубине добротной кареты, набитой провизией и подушками.
Олимпия любила все, что забавляло Баньера, а его забавляло все, что нравилось ей.
По истечении шести месяцев подобных затей, каждая из которых превосходила все предыдущие в изобретательности, наши влюбленные, роясь в общем кошельке, чтобы осуществить очередную идею, обнаружили, что там осталось только сто пятьдесят луидоров.
Этого хватило бы всего на месяц той жизни, что они вели полгода.
Баньер взглянул на Олимпию, Олимпия поглядела на Баньера, взвешивавшего на руке их достояние.
— Сто пятьдесят луидоров, — сказал он, — дают в сумме три тысячи шестьсот франков.
— У меня вышло то же, — улыбаясь, кивнула Олимпия.
— Я это к тому, что много счастливых и даже очень счастливых людей тратят столько за год. А значит, мы за шесть месяцев нашего счастья заплатили шестью годами их блаженства.
— Совершенно верно, — подтвердила Олимпия.
— Вот только нам осталось нашего счастья всего на месяц.
— Конечно, так и было бы для лентяев, но не для тех, кто работает!
— Работает? — изумился Баньер. — Вы что, хотите работать?
— Разумеется.
— Но, Боже, как? Где?
— Там, где позволяет мое ремесло. Разве я не актриса? А чем вы не актер? Разве в Лионе нет двух театров? И разве во Франции нет целой сотни других театров, если ни в одном из двух лионских театров нас не пожелают взять? Да разве нам не полагается дюжина тысяч ливров жалованья за царя Ирода и царицу Мариамну?
— Умереть мне на месте! Вы чаровница! — опьянев от счастья, вскричал Баньер. — Все, к чему вы прикасаетесь, превращается в золото.
— К тому ж, — добавила Олимпия, — жизнь становится пресной: мы обрастаем жирком.
— Признаться, так и есть!
— Стало быть, вперед! Переезды из города в город, из квартиры в квартиру, рукоплескания, совершенствование в ремесле, искусство, кипение страстей…
— Олимпия, вы меня электризуете!
— И будем бережливы: праздность для нас разорительна, мы расточаем в ней и то, что тратим, и то, чего не зарабатываем.