— О мадемуазель, с вами совсем другое дело. Вы не были послушником у иезуитов.
Олимпия расхохоталась, и он снова услышал, как ложе нежно застонало под тяжестью ее тела.
Этот скрип заставил Баньера разжать пальцы, и он спрыгнул на пол; теперь его умножившееся отчаяние вновь излилось вздохами, из грустных сделавшихся душераздирающими.
— Послушайте, дорогой мой собрат, всем нам пора спать! — уже не шутя сказала актриса. — Скоро пробьет четыре часа утра.
— Невозможно, мадемуазель, невозможно. Я пил шампанское, и у меня голова идет кругом. Я увидел вас, и мое сердце пожирает огонь.
— Ах, Боже мой! Да это же настоящее объяснение в любви.
— Мадемуазель! — взмолился Баньер, соединив ладони, словно его жест можно было разглядеть сквозь запертую дверь.
— Ох, — продолжала Олимпия, — теперь я вижу, что вы правы; остерегитесь, господин Баньер, не то вы действительно можете навлечь на себя проклятие.
— Мадемуазель! — в отчаянии воскликнул послушник. — Не надо насмехаться надо мной. Я весь дрожу, меня бросает то в жар, то в холод. О, наверное, это и называется быть влюбленным — влюбленным до безумия.
— А может, это именуется «опьянеть», бедный мой собрат?
— О нет! Если б вы знали! Мой разум сравнительно спокоен. Но вот мое сердце, мое сердце пылает все сильнее и сильнее. Когда я слышу ваш голос, слышу, как скользит ваша занавесь, слышу… Знаете, мне кажется, я готов умереть.
— Спите, нам надо спать, дорогой господин Баньер.
— Мадемуазель, с той минуты, как я вас увидел, я понял, что уже не принадлежу себе.
— Дорогой мой Баньер, все письма, что я получаю — а получаю я их немало, — начинаются именно подобными словами.
— Как счастливы те, мадемуазель, кому вы позволили доказать, что все написанное ими — правда.
— Бедный мальчик! Да есть ли в вас еще хоть капелька благоразумия, дорогой господин Баньер?
— Увы, не знаю, мадемуазель.
— Что ж, если все, что вы сказали, правда, сочувствую вам от всей души. Будем спать.
— О, вы мне сочувствуете! — воскликнул Баньер, только это и усвоив из ее последних слов и вновь пропустив мимо ушей уже три или четыре раза повторявшееся обидное для него повеление. — Вы мне сочувствуете! Но это доказывает, что у вас доброе сердце.
И в заключение речи он подергал дверь.
— А вы, дорогой друг, — все еще смеясь, отозвалась Олимпия, — вы мне в ответ доказываете, что у вас крепкие кулаки.
— О, вот вы снова принялись меня высмеивать, — промолвил Баньер. — Если б вы только знали, как мало мне надо, чтобы меня утешить. Всего одного слова, а оно мне так необходимо. Вы не можете даже вообразить, насколько я обезумел, если так дерзко обращаюсь к вам. Нет, я более себе не принадлежу. Я впал в умоисступление.
— Да оставьте в покое эту дверь, господин Баньер, или я позову прислугу.
Баньер прекратил трясти дверь и вместо этого привалился к ней всем телом.
— Я ведь сам признался, что вел себя как полоумный, — продолжал он. — Ах, сударыня, Господь уже наказывает меня за грех, в который я ввергнут дьяволом. Что до любви, то уж не для меня, увы, дано вам хранить свой пламень. Кто я? Червь земной, пылинка, менее чем ничто. О, по всему видно, я невозвратно погиб, можете мне поверить.
— Господин Баньер, — уже серьезнее заговорила Олимпия, видя, что при всем комизме сцены его страдания хотя бы отчасти подлинны, — вы напрасно так изводите себя. В вас есть кое-что привлекательное, и ума вы не лишены. Скажу даже больше: у вас доброе и благородное сердце.
— О-о! — простонал Баньер.
— Да и лицом вы совсем не дурны, — добавила Олимпия, — вы будете нравиться женщинам, уж поверьте мне!
— Во всем мире я хочу нравиться только вам — вам одной.
— Но вы ведь послушник у иезуитов.
— Ах! Вы правы.
— Пока на вас ряса и вы не забросили ее в крапиву…
— О мадемуазель, она в крапиве уже до пояса и будет там целиком, если…
— … если?
— А впрочем, что толку? В рясе или без рясы — та, кому бы я хотел нравиться, на меня никогда не взглянет.
— Та, кому бы вы хотели нравиться, это, вероятно, я?
— О да, сударыня, это вы, вы, да, вы!
— Благодарю, ибо вы произнесли это так, что я не могу сомневаться, и, поверьте, женщина всегда благодарна тому, кто ее действительно любит. И женщина обязана ему ответить если не равным по силе чувством — она не всегда вольна распоряжаться своим сердцем, — то полной искренностью. Так вот, дорогой господин Баньер, я любовница, то есть собственность, некоего благородного человека по имени господин де Майи.
— Увы! — вздохнул Баньер, чувствуя, что подобное препятствие воистину непреодолимо.
— И поскольку я ни у кого ничего не краду, — продолжала Олимпия, — поскольку мое слово столь же крепко, как слово порядочного мужчины и порядочной женщины вместе взятых, прошу вас, ради вас самих, никогда больше не помышлять о том, что вас занимает сейчас.
— Занимает! — возопил оскорбленный, ошеломленный Баньер. — Занимает! И она называет эту пытку занятием!
— Вы меня выслушали, дорогой сосед, — самым решительным тоном произнесла Олимпия. — За десять минут вы узнали обо мне больше, чем кто бы то ни было за десяток лет. Я женщина и могу проявить слабость. Я еще понимаю этот девиз: «Одному или другому!» — по моему хотению или по моему праву. Но «Одному и другому!» — никогда. Поэтому, дорогой мой господин Баньер, сносите впредь ваши муки с терпением, а сейчас укладывайтесь на подушки и спите.
— Спокойной ночи, мадемуазель, — замогильным голосом отозвался Баньер. — Мне осталось только попросить у вас тысячу извинений за тот беспорядок, что я у вас устроил, за все глупости, что я вам здесь наговорил, и за все те достойные осмеяния неудобства, что я вам причинил. Только теперь, мадемуазель, я осознал всю беспредельность моего несчастья. А посему с этой минуты, будьте покойны, вам не за что будет меня упрекнуть. Спите, мадемуазель, спите, я ограничусь немым отчаянием, жесточайшим из всех для того, кто его испытывает, и наименее стеснительным для тех, кто служит его причиной.
На этот раз Олимпия ничего не ответила. Она вытянулась на постели, и шум задвигаемых занавесей заглушил иной звук, который Баньер, будь он хоть немного тщеславен, не преминул бы принять за вздох.
Что касается несчастного молодого человека, то он рухнул в кресло, зарылся в брошенные там Олимпией одежды, еще хранящие терпкий пьянящий запах, который распространяет вокруг себя молодая красивая женщина, и всеми порами дыша Олимпией, приговорил себя к пытке неподвижностью.
Едва лишь он погрузился если не в сон, то в собственную решимость, как внизу у входа застучал дверной молоток.
Баньер вздрогнул и насторожился, ибо каждый звук в этом доме становился для него настоящим событием.
Как ему показалось, и от постели Олимпии донеслось какое-то движение, свидетельствовавшее о том, что его прелестная соседка тоже стала прислушиваться.
Тут входная дверь распахнулась и захлопнулась, затем он услышал, как открылась дверь в соседней комнате, под чьими-то шагами заскрипели половицы, и занавесь полога раскрылась.
Для Баньера это был страшный удар.
Итак, Олимпия лгала; итак, она оказывала кому-то предпочтение, отрекаясь от этого вслух; итак, она не хранила скачущему по дороге в Лион г-ну де Майи верность, в которой лишь недавно клялась; итак, его, Баньера, собственная пытка, и без того нестерпимая, усугубится всем кошмаром новых звуков и их истолкования.
Этого он уже вынести не смог; он соскользнул с кресла на ковер, завернулся в мантию Ирода и замер.
Никогда еще он не испытывал таких страданий.
Вдруг он услышал в соседней комнате возглас удивления.
Робкий, как все охваченные страстью влюбленные, он с удвоенным вниманием прислушался.
— Но кто же принес это письмо? — спросила Олимпия. «Прекрасно, тут всего лишь письмо!» — подумал он.
— Какой-то драгун, мадемуазель, примчался во весь опор, а чуть только конверт очутился у меня в руках, ускакал так же быстро, как появился.