Ханна, бледная и осунувшаяся внешне, спокойно с тупым безразличием выслушивала назойливую болтовню зловещего монаха и упорно молчала. Она осталась равнодушной и тогда, когда он удалился, а его место занял патер Бузенбаум, шамкающий гнилозубым ртом, из которого на неё несло невыносимым смрадом. Бузенбаум продолжал нести вздор о святых великомучениках, а Ханне, в которой неожиданно вновь проснулась жажда жизни, вдруг страстно захотелось схватить этого вонючего доминиканца за тощую волосатую шею и придушить, что она едва не проделала с графом Пикколомини. При воспоминании о графе тошнота подкатила к её горлу, её взгляд невольно остановился на забинтованных искалеченных руках: «Пожалуй, нелегко бы мне пришлось такими руками тащить к рыцарю Рупрехту корзину с провизией», — мелькнула в её голове странная мысль и, как в прошлый раз в застенке, Ханна невольно улыбнулась.
Патер Бузенбаум по-своему расценил эту улыбку и был весьма доволен результатами душеспасительной беседы, и, пообещав навестить девушку перед самой экзекуцией, учёный доминиканец убрался восвояси. Оставшись одна, Ханна с облегчением вздохнула, но жуткий похоронный звон ни на минуту не давал покоя, каждое мгновенье напоминая о страшной мучительной казни на костре.
Узнице принесли хлеб, сыр и немного дешёвого кислого вина. Терзаемая страхом смерти, она так и не притронулась к еде. Спустя час монахини-урсулинки принесли ей наряд смертницы: длинное платье из грубой шерстяной ткани, так называемое сабенито, сплошь разрисованное темно-красными пляшущими чертями и языками пламени, развёрнутыми вверх, что указывало на предстоящее сожжение. На голову Ханны напялили островерхий колпак из пергамента, тоже разрисованный пляшущими чертями и языками пламени. Эта одежда символизировала передачу узницы в руки светской власти.
Урсулинки заботливо помогли Ханне переодеться в этот последний в её жизни наряд. Девушка невольно содрогнулась от омерзения и ужаса, когда ощутила на теле грубую ткань этого нелепого платья. Одна из монахинь — статная, ещё сравнительно молодая женщина, которую все с почтением называли сестра Барбара, даже всплакнула, дивясь необычайной красоте юной смертницы, и, пока сёстры-урсулинки расправляли складки страшного наряда, монахиня, сняв с головы Ханны нелепый колпак, расчесала её густые золотистые волосы и распустила их по плечам.
— Бедное дитя. Я не знаю — кто ты, но спасение твоей души — в твоих руках! — воскликнула сестра Барбара.
— А тела? — слегка улыбнулась Ханна.
— Видит Бог, ты слишком погрязла в ереси, если меньше всего заботишься о своей бессмертной душе. Я буду молиться о её спасении так, как если бы ты была моей родной дочерью, — произнесла монахиня со слезами на глазах.
— Обо мне будет молиться отец, и этого вполне достаточно, — сухо заметила Ханна.
— А мать? Твоя родная мать, неужели не позаботится о тебе?
— Я её не помню.
Монахиня, задумчиво посмотрев на Ханну, водрузила ей на голову колпак, горестно вздыхая, шепча молитвы и перебирая чётки, не оборачиваясь, вышла вместе с остальными монахинями. Тут же, как будто он ожидал ухода сестёр-урсулинок, появился аббат Бузенбаум, на этот раз со святыми дарами, и торжественно заявил, что готов исповедовать и причастить осуждённую на смерть. Ханна, лишённая всякой надежды на спасение своего бренного тела от пламени аутодафе, покорно выполнила весь обряд. Когда Ханну вывели из застенка ратуши наружу, она, проходя мимо кафедрального собора, внезапно заметила графа Пикколомини, смотревшего на неё с нескрываемым сочувствием и жалостью. Он медленно приблизился к Ханне и, слегка запинаясь от волнения, вызванного глубоким состраданием, заговорил дрожащим голосом:
— Сестра, в этом мире нам не суждено было обрести своё счастье, и поэтому я хочу, чтобы ты знала, прежде чем навсегда покинешь этот погрязший в гнусном разврате и похоти грешный мир, что я искренне прощаю тебе всё, даже покушение на мою жизнь. Пока будет длиться аутодафе, я всё это время проведу в соборе, на коленях у алтаря, буду молиться за спасение твоей души и надеюсь, что моя горячая молитва дойдёт до нашего Господа. Кроме того, я обязуюсь в течение года заказывать по тебе заупокойные мессы, и напоследок я дарю тебе вот эти чётки, чтобы ты взошла с ними на костёр, отсчитывая при их помощи положенное количество молитв. Эти замечательные чётки до последней минуты будут напоминать тебе о моём искреннем участии, прощении и любви и о христианском милосердии, которым полна моя душа. — С этими словами Пикколомини дрожащей рукой протянул Ханне простые деревянные чётки с медным крестиком.
— Я весьма тронута твоим великодушием, однако прибереги эти чётки для себя и не забудь ими воспользоваться перед тем, как тебя вздёрнут на виселице! — ответила Ханна, сопровождая свои слова презрительной улыбкой.
— Твоя бессознательная жестокость приносит мне невыносимые страдания, которые гораздо сильнее твоих, ибо сейчас страдает моя душа, но не презренная плоть! — воскликнул граф. — Но я прощаю тебе и это. Умри с миром!
Из красивых глаз графа брызнули обильные слёзы, и он, горько рыдая, побрёл в собор к алтарю.
Колокола ударили громче: начался торжественный ход процессии к месту казни. Похоронный звон плыл над славным городом Шверином, сзывая всех горожан на площадь перед ратушей и кафедральным собором. Люди спешили, обгоняя Хуго Хемница. До чуткого слуха иезуита скоро долетели звуки заунывного пения псалмов, и через какую-то минуту Хемниц увидел и саму огромную процессию. Он почтительно отошёл в сторону, пропуская вперёд подручных палача с зажжёнными факелами во главе с самим Иеремией Куприком, за которым двигались монахи-пилигримы[204] и доминиканцы, распевающие псалмы царя Давида. Эти монахи несли горящие свечи и стяги Святого Доминика, Святого Франциска, а также стяг святой инквизиции с изображением сучковатого могильного креста на красном фоне и с надписью: «Боже, встань и защити дело Своё».
Когда прошли длинные до бесконечности колонны пилигримов и доминиканцев, появилась, наконец, главная часть процессии: францисканцы вели саму осуждённую супремой[205], несчастную Ханну Штернберг. Впереди неё несли изображения преступников, которые при жизни каким-то образом избежали аутодафе, но были привлечены супремой к ответственности за ересь, колдовство и прочие богопротивные преступления. Их кости, выкопанные из могил, волокли следом, чтобы торжественно сжечь на костре вместе с девушкой. Тянущиеся вверх украшавшие её страшное платье оранжевые языки пламени означали, что она будет сожжена живьём на медленном огне и поэтому на её шее не было пеньковой верёвки — удавки Святого Франциска — используемой в том случае, когда супрема вдруг оказывала милость и рекомендовала палачу удавить несчастную жертву перед сожжением.
Далее плелось несколько раскаявшихся преступниц, которые каким-то образом умудрились примириться с Церковью и получили различные позорные епитимии. Две из этих женщин обвинялись в порче чужого домашнего скота, а также в сглазе чужих мужей, а точнее — были уличены в попытке доить чужих коров и обыкновенном прелюбодеянии. Они обязаны были полгода вести странствующий образ жизни по примеру нищенствующих братьев-францисканцев и совершить паломничество в Рим, чтобы приложиться в священной туфле Папы Римского. Перед началом странствий в течение месяца дома под присмотром францисканцев раскаявшаяся грешница должна усиленно заниматься самобичеванием днём, а на ночь глядя, после изнурительных и длинных молитв, полностью обнажённой ложиться на посыпанное солью деревянное ложе и, вставив себе между ног горящую свечу, лежать неподвижно до тех пор, пока от пламени не начнёт потрескивать волосяной покров в паху, причём продолжать стойко терпеть, пока брат-францисканец не соизволит самолично потушить свечу. Муж раскаявшейся грешницы всё это время должен стоять на коленях, спиной к ней, и исступлённо молиться.