— Старенькая она у нас, в ее годы не очень-то хочется есть, — продолжала сиделка. — Вы мне не поверите, но ей уже девяносто восемь лет!
Костлявые пальцы умирающих ласково касались нас, когда мы проходили мимо. «Это моя маленькая Доротея вернулась… Это моя покойная девочка пришла…» Одни из обитательниц богадельни, розовые и почти прозрачные в утреннем свете, баюкали, словно давнюю свою мечту, нарядных кукол; другие приподнимались на постели, чтобы взглянуть на сад за окном, и тут же застывали, вперив глаза в пустоту, где маячили доступные только им блаженные видения. Между коек шествовала грудастая медсестра, неся вонючие ведра, содержимое которых давно уже не вызывало у нее отвращения — зловоние нищеты сливалось в ее представлении с благоуханием добра.
— Я ему и говорю: дедушка Барро, не ешь этого мяса, худо тебе от него будет, кому потом убирать за тобой? Кроме меня ведь некому, это уж точно. Раза четыре за ночь встанешь к этому старикашке, а он — словно младенец, даже спасибо не скажет. Вот так и возишься с ним с утра до вечера, не говоря уж про ночь… И все-таки чувствую, что, когда Господь приберет его, у меня что-то оборвется внутри. Как-никак он у меня самый болезный. Вот приберет его Господь, и не о ком мне будет так заботиться.
Я представила себе, как долгими ночами она склоняется то над одним, то над другим горемыкой, находя для каждого слова утешения и ласки.
— Воды тебе, пузырь ты этакий, опять воды? Только и знаешь, что пить да пить. Посмотрел бы ты на меня — каково мне приходится? До самых петухов глаз не сомкну. Да не крутись ты, сейчас принесу… Но уж это в последний раз.
На исходе ночи ее обычно подзывают те, кому не суждено дожить до рассвета.
— Ну, что с тобой, милочка, где болит? Тебе нужно поспать, а плакать нечего, слезами последние силы изойдут. Да не кричи ты так, у меня в ушах звенит!
— Я отхожу, сестрица, отхожу! Чую, смерть за мной пришла.
— Ну уж нет, милочка, погоди, сейчас я тебе кислороду дам. И успокойся ты, не изматывай себя.
Вырываясь из-под кислородных мисок, стенания этих полутрупов, и без того берущие за душу, казались еще страшнее.
— Ну что ты там бормочешь, никак я не разберу…
— Р-р-р… х-р-р… р-р-р…
— Родичей вспомнил? Верно, давно им пора тебя навестить…
— Х-р-р… од… но… му… по… ми… р-р-р… ать… р-р-р…
— Как это одному? А я тебе кто — мебель, что ли? Тумбочка? До чего ж вы неблагодарные, доброго слова от вас не дождешься!
Родичи появлялись чаще всего тогда, когда все уже было кончено.
— А, вот и вы наконец! Только теперь ему до вас никакого дела нет, он уже в раю, с ангелами беседует. А уж вырядились-то! Штиблеты начищены, воротнички накрахмалены! Стыда у вас нет, вот что я вам скажу! Иначе не заявились бы сюда к самым похоронам!
Сосредоточенные и повзрослевшие, мы покидали богадельню, невольно думая о том, что старость превратит и наши загорелые, омытые солнцем руки в трясущиеся костлявые плети. Однако, заметив вдалеке под деревьями серебряную ниточку ручья, мы живо сбрасывали с себя одежду, и по сигналу вожатой лавина тел в синих трусиках рушилась в воду. Вожатая, сидя на камне, ожидала конца купания. Когда Югетта Пуар приглашала ее присоединиться к нам, она сухо отвечала:
— Что хорошо для детей, не всегда годится для взрослых.
Выждав некоторое время, она аккуратно развязывала свой галстук, снимала пилотку и принималась сигналить, призывая нас на берег. В ответ из реки доносилось козлиное блеянье. «Да, — думала я, — день ДД — это чаще всего удачный день!» И тут же вспоминала о бабушке Жозетте, о которой за последнее время совсем забыла.
— Сердце у нее бьется все слабей и слабей, — говорила мать, — что поделаешь, старость подошла…
— Да ей же всего шестьдесят восемь, — возражала я, — а она уже сбавляет скорость, словно изношенная машина. Это несправедливо!
— Все справедливо, — отвечала мать. — От смерти не уйдешь. Зато она ведет нас к будущей жизни.
Я не очень-то пеклась о бабушке Жозетте. Если меня просили приглядеть за ней, пока она дремлет в качалке во дворе, я чаще всего бросала ее и убегала играть к соседям. Иногда она останавливала качалку, бросала в мою сторону нежный взгляд и снова погружалась в свою странную дремоту, наводившую на меня страх.
— Бабушка, нельзя спать на солнце!
Она не отвечала. А потом внезапно просыпалась, бормоча извинения:
— Ах, Полина, если бы ты знала, какие диковинные сюрпризы готовит людям старость… Не след человеку стареть…
Клонящийся к концу день переходил во владения смерти.
Раньше мать частенько говорила о том, что «нужно стремиться к лучшей жизни, нужно перебраться в другой квартал, сменить обстановку», но со времени рождения Эмиля отреклась от всех мечтаний.
— Как бы избавиться от этого ребенка, я не могу его больше видеть, как бы от него избавиться…
Жаркими июльскими днями, когда Югетта и Жаку, бросая камешки в окно, приглашали меня кататься на велосипедах по Исакиевскому парку, я думала об Эмиле как о самой себе: в страхе перед смертью я была не в силах отделить его от собственного существа. Но директрисе воспитательного дома было понятно странное желание моих родителей. Чувствовалось, что эта горбатенькая старушка с ласковым взглядом готова принять Эмиля «как истинный подарок Провидения». Меня утешало сознание, что его жизнь, растворившись в душе этой женщины, обретет свой смысл, свое счастье.
— Если их любишь, малышей этих, они живут себе годами, словно ягнятки, забытые Господом на нашей земле. Посмотришь на такого со стороны — и ручками-то он не двигает, и на ногах не стоит, и не видит ничего, а полюбишь его, понянчишься с ним, он, глядишь, чему-нибудь да научится: сначала сидеть, потом потихонечку бултыхаться в бассейне, а там со временем и ходить нач «нет.
В коридоре, где-то совсем близко, слышится звук шагов, скрип тяжелого железного аппарата, который кто-то толкает перед собой.
— Входи, Андре, знакомься с Эмилем, вы будете друзьями.
Вошедший подросток бессмысленно улыбается. Монахиня подходит к нему, берет за руку и кладет его ладонь на лоб Эмиля.
— Любовь, — говорит она, поглаживая его по руке, — любовь.
Бедный Андре продолжает молчать, но в его молчании угадывается намек на какие-то слова, на какое-то подобие речи, и монахиня все понимает, глаза у нее загораются.
— Он тоже счастлив, вы видите? Их только любить нужно — и тогда все уладится.
Ничего не поделаешь, я все-таки потеряла Эмиля. Но когда я думала о нем, он представлялся мне в виде сухого ствола, окруженного свежими побегами; то была директриса воспитательного дома и ее помощницы, которые старались сделать все, чтобы его жизнь не растворилась в небытии. Вероятно, они были слишком преданы своему делу, чтобы вглядываться в суть зла, с которым им приходилось бороться. Нелегкий это труд — оберегать каждое дыхание, не дать ему угаснуть в бездне беспамятства! Эмиль больше не боялся воды. Переставал плакать, когда директриса касалась его лба. Немые и кроткие существа плавали вместе с ним в зеленоватых струях бассейна. Стоя по пояс в воде, директриса направляла чью-нибудь неловкую ручонку или ножку, благодаря бога за каждое удачное движение, за каждый намек на него.
— Сколько месяцев я бьюсь с этой лапкой, чтобы ее расшевелить… Вот так, хорошо… Еще разок… Еще… Молодцом, так и надо… Они все понимают, это не детишки, а сущие ангелы!
Радостно было думать, что директрисе есть смысл любить Эмиля, ведь он по крайней мере никогда не отплатит злом за любовь, не то что я… Сколько зла я причинила моей обожаемой Серафине.
Когда Эмиля забрали в приют, я перестала выходить из дому после семи часов вечера. Небесный свет падал в раскрытое окно, я играла с пляшущими в лучах пылинками, перебирая их, словно собственные мысли, и не отзывалась, когда мать окликала меня со двора.
— Что ты там делаешь одна, взаперти, когда все дышат воздухом?
Но я уже три недели ни с кем не разговариваю.