Мне казалось, они тоже знают, что любовь лишена тайны. Но, судя по всему, к концу воскресного дня они забывали об этом, и можно было только гадать, сколько угрызений совести просыпалось в их душах. Когда эти девицы, стоя у окна и подталкивая друг дружку локтями, глазели на проходивших по улице парней, Женевьева Депре держалась в сторонке, обхватив голову руками. Давно уже не слышала я ее смеха: матушка Адель вот-вот должна была уехать.
Молчание Женевьевы внезапно напоминало мне, как несчастна была и я сама… Ежеминутно моя память с натугой порождала то один, то другой скорбный образ: Жакоб, Серафина, Луизетта… Они сжимали меня в горячечных объятиях, и я уже не решалась гулять по двору одна, боясь, что меня может убить собственная жалость. Тело Жакоба подчас казалось мне сияющей дарохранительницей, сосудом всех мирских скорбей; никакие муки не могли ни разбить ее, ни расплавить, ибо она сама являлась воплощением страдания, а вот я, думавшая только о собственных удовольствиях, не желавшая ни для кого пожертвовать собою, — я чувствовала, что боль вот-вот хлынет сквозь все швы моей телесной оболочки и мне ничего не останется, как только плакать, плакать без конца под этими небесами, чреватыми дождем, — плакать до тех пор, пока не изойдет слезами все мое существо. Матушка Габриэла Египетская, переставшая на меня ворчать, ибо, как она заявила, «это бесполезно, из вас ни единой слезинки не выжмешь, вы не тикая, как все», — матушка Габриэла удивлялась чтим беспричинным слезам, катившимся по моему окаменевшему лицу, — ведь ей самой никогда не удавалось меня растрогать. Эти слезы повергали ее в еще большее недоумение, когда, отдавая мне в конце месяца дневник, полный хороших, но никому не нужных отметок, она замечала, что мне самой эти успехи внушают скорее отвращение, нежели гордость. Если иногда меня и можно было счесть лучшей ученицей в классе, то вовсе не благодаря уму, направленному на весьма низменные предметы, а просто оттого, что я была не такой уж посредственностью, как все остальные; я и мысли не допускала, что со временем стану чем-то вроде мадемуазель Леонар; «Ты не рождена для этого», — говорил мой отец — и, безусловно, был прав.
В то время как другие встречались с родителями в приемной, я тщетно пыталась поймать тень Женевьевы, которая ускользала от меня все дальше и дальше, в глубь двора, чтобы слиться там с рекою тени под деревьями. Я была одинока и недостойна любви… — кто полюбит оборванку? Я могла бы, разумеется, заштопать свое платье, но любая касающаяся меня перемена казалась мне лишенной смысла.
Каждое утро я поднималась, чтобы жить, но нередко с самого пробуждения жизнь моя оборачивалась цепью тягостных кошмаров. Мы вставали и одевались, еще дрожа от ночных ужасов, но вместе с наступающим днем нас обступали новые, еще более страшные видения. Едва Матушка Габриэла Египетская бралась утром за колокольчик, как меня охватывала бесконечная тоска — та самая, что овладевала мною под бурой сенью леса, куда я часто наведывалась во сне. Ведущие в спальню коридоры один за другим открывались в просторные камеры моих кошмаров, где ревел избиваемый своим отцом Жакоб, где, одна-одинешенька, бежала по сумрачному лугу Серафина…
Тем временем светало. Мы парами шли в часовню; из глубины моего нескончаемого леса восставало солнце, страх перед воспоминаниями мало-помалу ослабевал. Скоро каждая из нас вновь обретет свое место в пестрой мозаике дня… Как же это тяжко — вечно жить в себе самой, словно в тюрьме! А матушка Габриэла продолжала потрясать осатаневшим колокольчиком, словно связкой ключей, в которых таится залог нашего освобождения.
Я находила в собственной душе тех чудовищ, тягу к которым столь сурово осуждала в других. Когда во время полуденной прогулки рука Огюстены Жандрон доверчиво касалась моей руки, я мысленно сжимала и ломала ее хрупкие пальцы, надеясь таким образом притупить свое отчаянье. Мне становилась понятной безжалостность палача к своей жертве: мы пытаем других, чтобы самим избежать таких же пыток. Но мучить Огюстену было бесполезно: я все равно пережила бы вместе с нею ощущаемые ею страдания. У меня не хватало решимости даже на то, чтобы полюбить зло, которое я причиняла другим. А ведь столько людей не боится порвать оковы совести и поднять руку на ближнего своего! По субботам я читала дяде Мариусу рассказы о таких убийствах, публикуемые в иллюстрированных журнальчиках «Спокойной ночи, полиция» и «Утреннее преступление», и подробности этих описаний долго еще терзали мое воображение.
— Клянусь божьей матерью, — ворчал дядюшка, склонившись над моим плечом, — все это наводит меня на весьма мрачные мысли. Ну взять хотя бы исповедь вот этого убийцы! «Я простой бедняк, и ничего больше, и я прошу прощения у господа бога за то, что потерял терпение, но ведь у меня ни гроша в кармане не было, а детей — семеро душ, и все галдят, как голодные птенцы в гнезде, смотрят на меня да клювы разевают, все грязные, паршивые, а мать ихняя забилась под стол и облапила бутылку с джином. Терпения у меня всегда не хватало, это верно, а уж тут оно и вовсе лопнуло, а к тому же еще этот чертов сквозняк из-под двери, ну прямо всех на свете хочется поубивать, добро бы еще летом дело было, а то ведь зима — в эту пору я прямо сам не свой становлюсь, а так ведь я не злой, просто бешеный — бешеный, и все тут. Стало быть, господин начальник, прихожу я в пятницу вечером домой, а мои огольцы глядят на меня — ну так глядят, что я вам и сказать не могу, глазенки прямо горят от голода… Ох, до чего ж это тяжко! А худущие до того, что кости сквозь кожу просвечивают, худущие и грязные, и в доме повсюду грязь, стены склепаны из жести, занавески из серой бумаги — боже ты мой! Нужно их пожалеть, думаю, отправить псом скопом прямо в рай! Нетерпеливый я человек, что правда, то правда, а все ж таки и вы, господин начальник, поступили бы на моем месте точно так же — порешили бы всех семерых; одно плохо, что кровищи больно много было, цельная лужа…» Да, все это наводит меня на весьма мрачные мысли, — продолжал, сморкаясь, дядя Мариус, — такие истории берут за душу сильней, чем проповеди кюре, аж до слез пронимают. Было время, когда я хотел утопить твою тетку, да только страх меня остановил, когда подумал, что меня могут повесить как собаку!
Еще пуще дядюшка рыдал над «прелестными любовными историями». Особую его симпатию вызывали «славный парень Гастон Сорей, сорока восьми лет от роду, из округа Мон-Каприс, обвиненный в преступной связи с полоумной шестидесятилетней старухой», и «Раймон Жирар, шестидесяти пяти лет, покушавшийся на невинность девятилетнего мальчика».
— Видишь ли, — говорил он, отгоняя рукой тучу комаров, налетавших с улицы, — все это называется «пожить в свое удовольствие»; так с какой же стати засаживать людей в тюрьму за то, что они живут в свое удовольствие?
— Нельзя этого делать, дядя Мариус. Ты рискуешь угодить в преисподнюю. Вот когда ты смотришь на меня своими мутными глазищами, сразу видно, что ты грешник. Боженька таких не любит.
«Вы должны изо дня в день творить ДД, — наставляла нас вожатая, — ДД означает: Добрые Дела; творите их, даже если вас от этого тошнит». Следуя ее завету, я навещала дядю Мариуса, покупала для него малопристойные журнальчики… Но мне лично были больше по душе ДД, совершаемые во время каникул, когда отряды «Маленьких стрелков» разносили по богадельням баночки с повидлом. Тамошние обитатели изнывали от бессонницы и буквально дышали на ладан; посмотришь на такого, и кажется, что от живого существа не осталось ничего, кроме жадного рта, зияющего меж костей, обтянутых бледной кожей, да неуклюжего языка, который лениво выползает из своего логова, слизывает капельку повидла и так же лениво убирается восвояси.
— Кушай, бабушка, кушай, — приговаривала монашенка, сидевшая у изголовья. Казалось, сама смерть, желая полакомиться повидлом, представала перед нами в обличье морщинистого чудовища вместо седенькой старушки.