И росли деревья, округа наполнялась звоном детских голосов и сосновым запахом, бурно летели дни, проведенные в жарких цехах огромного завода, который дымил по соседству, – а работал там весь поселок. И все знали друг друга, и в магазин ходили в халатах и шлепанцах, не закрывая дверей на замок, и дни летели, и менялись генеральные секретари в телевизоре, одни – задерживаясь дольше прочих, другие – исчезая в один миг. И текла Волга в просветах между лесопосадками, спокойная, не меняющаяся год от года, высоко стояло одинокое жаркое солнце, и в солнечной пыли на обочинах дорог копошились дети, и степенно ходили рабочие в белых рубашках и шляпах с черными полосками, и женщины в цветастых легких платьях. И поселок жил этим спокойным ритмом, заведенным когда-то, и если что-то и выбивалось из ряда – отчаянная драка с кастетами и кольями, редкий приезжий с чемоданом и трясущейся челюстью, разгульные праздники и соленые будни – все скрадывалось и исчезало, будто круги от брошенного в воду камня. Когда Тищенко уезжал, поселок был такой же тихий, как и за двадцать лет до того; когда он вернулся, роскошный дом нового русского, аляповатый и квадратный, из красного кирпича, разбитая дорога, забитая мусором канава для стока воды, заросшие камышом улицы, покосившиеся дома – все случилось всего за несколько лет.
Новый дом был большой и светлый, с высокими потолками и широкими окнами, отделанный деревом. На первом этаже стоял истрепанный диван, оставшийся от старого дома – уцелел в летней кухне, до которой не добрался огонь, два высоких кресла в цветную клетку, ковер, мягко устеливший гостиную, телевизор с длинным, вытянутым, как челюсть, экраном. На втором – несколько аккуратных комнат, потерявшихся в своей опрятности и чистоте – их было не отличить друг от друга, в каждой была деревянная кровать с мягким, прогибающимся матрасом, окна с белыми подоконниками, несколько неопределенных картин, с которых бегло мелькали то выкошенный луг, то лесная опушка, то вялый холод весеннего черного снега. Покрывала были песочные, обои – светло-коричневые, и все эти три комнатки наверху были как необжитой улей, пустующий без хлопотливых хозяев. Мать редко забиралась наверх, ей хватало диванчика на первом этаже и старого телевизора с перекошенной антенной, который ясно ловил только первый канал, и смутно – канал второй. Здесь была ее тумбочка с несколькими чашками, еще послевоенными, но картинки на них были четкие – важная лиса, шествующая по зеленой травке, рыжая-рыжая, с бельмом на кисточке хвоста; широкий, костистый медведь, выгребающий мед из бочонка; суровый егерь в зеленой куртке, с настороженным ружьем в руках.
Мать жила в маленькой кухне, где кроме плиты во всю стену был целый клондайк шкафов и ящичков, и она помнила все – куда сунула сковороду для блинов, где запрятала масло, а где лежат припасенные на черный день, завязанные в тряпицу крупные куски сахара. Из сериалов она не пропускала ни один, усаживаясь у телевизора ровно в срок, и целыми днями могла рассказывать о похождениях этих странных героев, обнаруживающих в сплетении серий новых родственников да нежданные наследства. Ей нравились и живописные виды бразильских улиц, и суета мексиканских домов, а когда в моду вошли сериалы российские, то и сказочная бутафория московского быта представала перед ней, и она пытала у сына, так ли все, как показывают, и он отвечал:
– Врут они, мама, – и целовал ее в лоб.
Дни проходили в деятельности и беспокойстве; она держала цыплят в маленьком закутке за домом, готовила, бегала в магазин – а вечером наступали сериалы, а после них она рано ложилась спать – чтобы все успеть в следующее утро.
Поселок их жил совсем не так, как прежде. В былые годы парни работали на заводе, приходили по вечерам пропахшие копотью, просаленные. Но уже который год завод медленно умирает, как впавший в кому старик, утихает сердце, застывают руки – пустые цеха стоят, и только оглашенные вороны нет-нет да поднимут перебранку на высоких ярусах. Вот и ходит молодежь в кабаки, густо усеявшие берег, в которых дешево и быстро льется обжигающее вино, где кружатся головы и быстро вспыхивают и стихают мимолетные драки, и парни бредут домой, харкаясь кровью, а дома либо причитающая мать, либо озлобленная жена, и гремит скандал, разлетаются крики, и муторно мигает утреннее солнце, и пятятся убегающие годы, а просвета нет, словно сплошная туча нашла на солнце. И заснувший, летаргический поселок уже не полнится ни криками, ни весельем – все стало серым, как пыль, мрачные люди бродят между груд мусора, ломятся в непролазную грязь, бредут в магазин за бутылкой. А винные полки полны товара, блестят этикетки, и от этого изобилия кружится голова, а покупать приходится самый дешевый, в маленькой баночке, открывающейся, как банка с огурцами. На закуску не хватает, и обжигающее пламя нечем притушить – занюхивают рукавами. Плетутся обратно, через шелест ветра, качающий улицу, через бурелом срубленных веток, выброшенных прямо на дорогу, которые лежат здесь уже не один месяц, через грязные выбоины, глубокие, как окопы, по узкой тропинке, виляющей между грудами мусора. И насупленные дома кругом, с черными палисадниками, с мигающими окнами, с редкими скамейками у ворот, отодвигаются, как неуживчивые соседи. Идешь среди темноты, помня дорогу, как помнят дорогу дикие звери – на инстинкте, не думая ни о чем, не замечая вокруг ни мусора, ни ям под ногами, ни грязных луж – как не замечают родинку на очень знакомом, привычном лице. А пришел домой – пустые, холодные стены, зорко глядит телевизор, включенный на полную громкость, на диване неудобно, не уляжешься, как ни вертись, – везде колют пружины. Глаза заводит усталость, от спирта – горячий ком в желудке, сон приходит медленно, и вечер заканчивается, угасая и уходя, как много вечеров до, как много вечеров после. Спит умаявшийся поселок, и растрепанные дни пробегают, как бездомные кошки, озираясь и оглядываясь, хотя новый век пришел – а все то же.
Когда Тищенко приехал – спустя несколько лет – в свой родной поселок, его поразила вовсе не нищета, вдруг замеченная и в некрашеных заборах, и в покосившихся домах, и в мусоре, лежавшем пугающей, невообразимо-огромной кучей, а эти пустые глаза, шатающиеся люди, в которых он узнавал бодрых, энергичных мужиков, товарищей отца, которые в детстве угощали его печеньем и конфетами. А теперь – ходили трясущейся походкой, в руках – полотняные сумки с отощавшими боками, одеты в разноцветное тряпье, привезенное с турецких рынков, в вязаных черных шапочках или замызганных петушках, в непомерных, будто раздувшихся, пуховиках. Когда выпивали, хохотали громко, во всю мочь, когда были трезвыми, тихо шатались по улицам, не замечая прохожих, глядя под ноги, худые, заросшие щетиной, с густо насупленными бровями.
Кто-то подрабатывал в городе, кто-то просто пил, а кто-то и вовсе не знал, чем занять эти долгие дни. Вечерами то тут, то там случались попойки, бились стекла, приезжала милиция, лениво разнимала то отца с сыном, то жену с мужем, а иногда и «скорая помощь», мигая синими огнями, пробиралась по темным улицам, заезжала во дворы, забирала то мужиков с проколотым животом, то женщин с разбитой головой. Висели низкие облака, жутко и резко звенел ветер, продувая насквозь пустые улицы, когда черная машина, которая только как проделала тысячу километров – от самой Москвы – въехала на родную улицу. Высокий дом за зеленым забором, низкие, еще не успевшие вырасти со времен пожара деревца в палисаднике, грядки, иссеченные дорожками, будто по линейке. Везде чувствовалась хозяйская рука, вовремя, к месту приложенные силы – мать успевала, и Тищенко, войдя в калитку, позвал – и она выскочила, он подхватил ее на пороге:
– Чего калитку не запираешь?
– Сынок, сынок, – целовала его, – дай гляну на тебе… Вытянулся! Не кормит хозяйка поди?
Накормив, рассказывала про новости, которые настигли поселок:
– Петров жену бьет, просто в смерть. А эти, Прохватиловы, которые в соседях у нас были, теперь в город подались, снимают, дом продали.