А Всеволод Львович все оглядывался вокруг, прислушивался. Вот старушки рядом бормочут друг другу в уши – мол, сгонют скоро нашего Пантелея, молодой придет. Но вот что-то сломалось в толпе – она словно захолодела, словно в моторе исчезла искра – расходиться все стали. Всеволод Львович из первых рядов потихоньку укрался назад – на бетонную изгородь присел. Народ рассыпался с площади перед администрацией, как яблоки с поломанного прилавка, а Всеволод Львович все искал – где же они, эти молодые с флагами? Нет никого. Рассмотрел свое знамя – крупными золотистыми буквами на синем полотнище «Долой», и ничего больше. «Флаг достался врагу, – подумал Всеволод Львович, – и никому он не нужен. Вот так армия!»
В администрации он снял свой парик – был он промокший и бурый, рыжие кудряшки свалялись, и было что-то в них такое жалкое – не передать. Всеволод Львович чуть не прослезился. У себя в кабинете, в тихой каморке с наглухо запрятанным за шкаф письменным столом, он повесил парик сушиться на форточке, вытер влажную лысину полотенцем, посмотрелся в зеркало. Вышел, и пока брел коридорами с мягкими коврами, чувствовал легкую грусть.
– Пообедать сегодня не удастся, – вслух выразился он и открыл дверь в приемную мэра.
Пантелей Пантелеймонович видел из окна, как толпа расходилась – и торжествовал. В этой суете уходивших он усмотрел добрый знак – будто вереницы поверженных прочь убегают, не сломав его воли. С легкой улыбкой, раскинувшись в кресле, ждал агентов своих и высказывал сбежавшему Моклакову свои претензии.
– Глупо ты дело повел, – говорил он ему, – надо бы с хитростью как-нибудь, а ты напрямую, как вол. Куда ты перто? Надо было обиходом, с краешку…
Тем временем в кабинет вошел Всеволод Львович, мягко, крадучись – как всегда он ходил в кабинетах начальства – прошел к столу, флаг к ногам Пантелея Пантелеймоновича уронил и сказал:
– Вот их знамя.
Жалким синим пятном на ковре оно распласталось – мокрое, с черными подтеками, разбросав вокруг брызги.
Пантелей Пантелеймонович поморщился:
– Убери эту мерзость.
Ольга Михайловна тихо вошла и присела на стул – на нее не обратили внимания. Всеволод Львович послушно собрал в комок флаг и в дверях секретарше вручил – та брезгливо в корзину для мусора его затолкала. А Пантелей Пантелеймонович, выслушав подробности, трубку снял и попросил:
– Наташа, Глебова набери.
Всеволод Львович и Ольга Михайловна переглянулись. Глебов был начальником милиции.
Дело приняло серьезный оборот. Глебов дал указание – всех замеченных в агитации – на допрос… Если митинг – разогнать… ОМОН наготове… Едва следующий митинг обозначился под окнами единственным синим флагом, как знаменосца задержали, и в отделении Глебов лично его допросил. Тот и не скрывал ничего. Подошли молодые парни, попросили флаг подержать. Мы вообще всей группой собирались прийти, все с политеха… Сказали, вроде по пятьдесят рублей на каждого… Ради такого не грех и лекции пропустить… Стали искать тех ребят, что флаги раздают, – и нашли очень скоро. Жили они на съемной квартире, а как стало горячо, как милиция подключилась – сразу из города бегом. Далеко-то уйти не успели – взяли их на московской дороге, в армянском кафе, где они собирались обедать, на двести километров уехали. Обыскали квартиру, что они снимали, – море агиток, тьма листовок… Стали допрашивать – кто же их нанял – а те, недолго думая, сдали его. И, еще не появившись в городе, он уже нажил себе врагов.
4
Звали его Евгений Иннокентьевич Тищенко, его родословная велась от одного из лучших слесарей тракторного завода, который, венчавшись законным коммунистическим браком с переводчицей, помогавшей строителям-американцам, жил в спокойном счастье до самой войны. А в тот год, когда крестовые бомбы сыпались на город, он отошел от любимого станка на три метра – поднять закатившуюся стамеску, и прорвавшая крышу бомба разметала кровавые осколки по цеху. Жена была в эвакуации – с двумя сыновьями, испуганно ежившимися в лодке, она уехала под черным зрачком наступающего ливня в Заволжье. Оба сына выросли бравыми – один, Константин, дослужился до полковничьего чина в милиции и имел заслуженный значок мастера спорта по борьбе, а второй, Иннокентий, работал в том же цеху, где погиб отец, и стал начальником, и верил в коммунизм, веря в Бога. Иннокентий женился поздно, на парикмахерше Марии, улыбчивой, богатой мечтами православной девушке из переехавшей с Рязанщины семьи, оставившей на память о крестьянском прошлом жестяной самовар с расцветающей жар-птицей, присевшей на одну ногу, и мудрым, задумчивым Иванушкой в валенках. Иннокентий был женихом недолго, в душе решив не искушать свое счастье, родители были довольны, сговорившись и приглядевшись, и краснело в бокалах дорогое вино, и печатались поцелуи, и выл граммофон пластинкой с печальными танцами, трофейной добычей отца невесты, привезенной из далекой Германии. Молодожены поселились в маленьком доме с примусом на кухне, волнистым ковриком у порога и цветным календарем; в нем крохотным крестиком пометили жаркий месяц, в котором должен был родиться их первенец. И в июньских сумерках в местном роддоме явился на свет мальчик, при крещении названный Евгением.
Судьба хранила его – удачная школа с английским уклоном, репетитор по неперевариваемой математике, летние голоса Крыма, дача с недостроенным скворечником… Он рос обычным хулиганом, грозой местных кошек, потом увлекся селитрой, и свистящие пули проносились мимо, роняя фольгу. А еще – лили свинец в кастеты, и дразнили сторожей в детском саду, и дрались, и жгли огнедышащие костры, и играли в футбол – чего только не было в этом мимолетном, летучем детстве – но он должен был вырасти, и он вырос. В старших классах, когда другие ребята, путаясь и гадая, выбирали себе жизненный путь, он уже ясно знал, что поедет в Москву, в экономический институт. И учил на уроках, записывая за запинающимся учителем разные мудреные фразы о макроэкономике, представлял себе загадочного Доу-Джонса – а класс спал, как спят в начале девятого, на первом уроке, все русские классы, звенела муха, облетая с дозором полку с цветочными горшками, мелькали рыбки в маленьком аквариуме – урок экономики перенесли в биологический кабинет – и учитель опять говорил, повторяя по нескольку раз одни и те же термины, а Евгений записывал прилежно в толстую тетрадь со свернувшимися на углах листами, с истрепанными страницами. Он часто открывал ее дома, окунаясь в эти бегучие слова, в этот мир, сотканный из неколебимых правил – если спрос растет, предложения прибудет – и все размеренно, и кажется, что весь мир прост, как старый учебник.
В последний год, решившись, он отринул все удовольствия – и посиделки с друзьями, и пиво, и дискотеки – и читал длинные книги, такие бесконечные и огромные, что никогда бы он их не одолел, если бы не дюжее упорство, просыпался в шесть часов, лез, ругаясь, под холодный душ – попутно решил закаляться, – а потом к столу, залпом выпивал горячий чай и открывал книгу, разбегались строчки, он находил то место, отчеркнутое ногтем, где закончил вчера читать, и снова принимался, чертил графики, разгадывал схемы – и к концу года был готов ко всему, даже к столичным экзаменам.
Он поехал поступать в столичный университет на свой риск, на свою ответственность. Туманный московский вокзал был полон народа, и торопящаяся толпа несла его до самого метро, до очередей к кассам. Там Евгений долго стоял, опустив голову, изредка поглядывая на проходивших мимо людей. Купил билет, проехался на эскалаторе, сел в вагон. А когда вышел на своей станции и пошел по серым улицам к общежитию, все вокруг было изумительно чужое – и язвительный дворник, что-то говоривший проезжающему мимо «мерседесу», и торопящийся молодой человек в деловом костюме и с мобильным телефоном (а мобильников в их городе и вовсе не было!), и тучная женщина в оранжевом спортивном костюме, мерно жующая резинку, и кропотливый милиционер, составляющий протокол за переход улицы в неположенном месте, и рабочие в желтых манишках, расставляющие деревянные кордоны, – все они были другими, совсем не такими, как у них в городе. И стены домов – какие-то пепельно-серые, и светофоры с яркими огнями, и даже небо над головой – низкое, тучное небо – было другим. И, придя в общежитие, получив комнату, в которой помимо него обитало уже шесть человек, Евгений лег на свою койку в самом дальнем углу, отвернулся к стене. И расплывчатое черное пятно в виде поедающей банан обезьяны, и белые крапинки, и облупившаяся краска вокруг розетки – вся эта стенка, оказавшаяся перед ним, надолго осталась в памяти, она стала такой родной и знакомой; и, приходя в комнату после экзамена, он отворачивался к ней, и во всем одиночестве, во всех переменчивых мгновениях, случайных лицах, которые мелькали перед ним, только она была неизменной во всей меняющейся, спешащей, неуловимой Москве. Он успешно поступил и, сам тому не веря, что теперь он – московский студент, уехал домой. Эти месяцы, последние домашние месяцы перед переездом, прошли беззаботно. Он ходил на речку, а часы считали мгновения, и он ясно ловил этот пульс времени, этот обратный отсчет – и готовился к нему, сам того не замечая. И до того было грустно, когда он уезжал! В конце августа на вокзале мама целовала его, плакала и суетилась, засовывая горячие пирожки в дорожную сумку, а отец степенно стоял, кивая время от времени, словно в такт своим мыслям. И солнце блестело на крыше вокзала, звонко кричал мальчишка, продававший газеты, вертлявый проводник, докурив, выбросил сигарету и захлопнул дверь, перрон уплывал, уплывали родители, нарядные, улыбающиеся сквозь слезы, едва видные из распахнутого окна. И скоро начались заборы, понеслись дома, поезд выбирался из города, лавируя по пересеченному району, словно крот из норы. Но вот появились поля, бескрайние и пустые, и уходящая родина свистела ветром, как городской пацан, жгла и манила раскаленная солнцем степь – и он покидал ее, уезжая на север.