Ещё большим удивлением для Теруко стало внимание, оказанное Гайкоку-джину её гостями. Старый друг её отца, почтенный храмовый садовник Кохэку, при виде цветка изумлённо поднял брови, а его два помощника, Макото и Кэтсу, не удержались от восклицания восторга и удивления, когда, наконец, Теруко, превозмогая смущение, провела гостей в дальнюю часть сада и, осторожно отодвинув самую низкую ветку старой сосны, показала своё сокровище приглашённым.
Как и положено ценителям прекрасного, гости многозначительно молчали, разглядывая цветок. Чуть опустив взгляды, они скользили по его кремовым лепесткам, которые после вечерней зари, окрасившей все хризантемы в жёлто-оранжевый наряд, казались особенно светлыми и даже полупрозрачными в очертаниях золотистых нитей заходящего солнца. И всё же главный восторг наступил чуть позже, когда, немного помешкав, солнце наконец спряталось за куст дикого винограда, и в быстро сгустившейся вокруг него бархатной тени Гайкоку-джин вдруг засиял неповторимой мраморной бледностью, схожей с тончайшим фарфором Арита мастера Энсая раннего Эдо. Тут уж не только Макото и Кэтсу осмелились повторить свои восклицания, но и почтенный Кохэку сузил, а потом расширил глаза и восхищённо причмокнул губами после вырвавшегося возгласа:
– Оя!
Казалось, Гайкоку-джин нарочно готовился к этому моменту, как и Теруко к своему приёму, и, дождавшись темноты, едва заметно наклонил голову в отстранённо-почтительном приветствии, которое можно было принять и за учтивое прощание.
Польщённая и взволнованная более обычного, Теруко благодарно поклонилась гостям. Удалившись в беседку для чаепития, гости ещё долго обсуждали необычную красоту Гайкоку-джина, гадая, на какую из известных им сортов хризантем похож загадочный чужестранец, при этом мастер Кохэй пригубил зелёного чаю с обжаренными зёрнами коричневого риса только после высказанной догадки, что больше всего Гайкоку-джин напомнил ему редкой красоты цветок «Отрада прохладной ночи» из сада императрицы Мэйсё, а его помощники сначала цитировали трактат Конфуция «Весна и осень», а потом уже в открытую листали каталоги самых знаменитых сортов хризантем, никак не находя совпадения или полного описания увиденного цветка, но Теруко лишь молчала и улыбалась, и так и не набралась смелости признаться, что он не был выведен ею нарочно по старым книгам, как подумали они, а по чистой случайности.
«И в самом деле, – думала она, провожая гостей, – почему бы не попробовать вырастить такие же цветы на следующий год?» Но что-то подсказывало ей, что выведи она даже с десяток нежно-кремовых хризантем с лепестками цвета желтоватой бузины, вымоченной в рисовом молоке, как у Гайкоку-джина, так трепетно полюбить их, как этого самозванца, сияющего необычной бледностью у четырёх камней-частей света в её саду, она не сможет больше никого.
9
После гимназии мы с Костей решили поступать в академию лесничества, вернее это решил я, а у Кости вопроса выбора просто не было. Его знали многие коллеги отца, и Аделаида Карповна уже видела Костю отличником академии. А я? Я готов был идти за Костей хоть на край света, и мне было даже дико думать, что мы сможем с ним вот так вдруг расстаться только потому, что учёба наша в гимназии окончена. Академия так академия, всё одно. Но судьба распорядилась иначе.
Разъехавшись по домам, каждый из нас готовился к экзаменам и мечтал о скорейшей встрече. Устав от учебников и задачек по математике, я слонялся по двору, гонял голубей, украдкой жевал стебли ревеня, прячась за домом, снова чувствуя себя тем же глуповатым мальчишкой, что и раньше, и очень скучал по Косте. Улучив момент, когда маман не следила за моим чтением, я пошёл посмотреть на свой остров. Но посещение его не принесло мне никакой радости. За годы моего отсутствия и тех краткосрочных приездов, когда я мог только на минуту-другую окинуть его взглядом, старый овраг сполз, раздался вширь и в глубину, верхняя часть его, служившая моей хижине козырьком, рассыпалась, и дно теперь зияло неуютной тёмной дырой. Посему атмосфера тайного укрытия полностью исчезла, от стен-перегородок остались только неровные палки и коряги, в полном беспорядке они торчали тут и там, ничем не напоминая о былом покое и уюте моего логова. Крепкие верёвки, что когда-то плотно стягивали их воедино, давно сгнили, добавляя уныние и даже некоторую жуткость окружающей картине, как будто бы напоминая о тленности плодов человеческого труда и обманчивости игры нашего воображения. Всё, что раньше служило мне источником вдохновения, исчезло без следа и молчаливым призраком сиротливо выглядывало из-за бесформенных останков хижины, и словно исподтишка следило за мной – уродливое, заброшенное, больное.
«Поистине, всё завязано на наших мыслях и руках», – думал я, стоя посреди оврага, с тоской вглядываясь в очертания так некогда любимого мною места. Пока мы есть и пока наши руки воплощают сколь угодно сложные замыслы ума, места обитания наши свежи и жизнерадостны, но как только мы покидаем эти места, жилища умирают такой же долгой, тягучей и тихой смертью, как и недвижные тяжелобольные, за которыми некому ухаживать и разделять страхи их последнего дыхания. И всё вокруг замирает, рассыпается. Гибнет.
Из-за засушливого лета трава на краю оврага пожелтела, от слипшихся в тугой настил слоёв прошлогодних листьев тянуло прелой гнилью, вокруг было темно и сыро, и мне казалось, что я стою в подземном царстве Аида, и здесь вот-вот появятся тени мёртвых, чтобы начать вокруг меня леденящий душу хоровод. И только голос кукушки, внезапно раздавшийся откуда-то сверху, из гущи отдалённо стоящих дубов, напомнил мне о счастливых днях расцвета моего острова. «А может, и моих?» – грустью подумал я.
– О чём ты поёшь сейчас, грустная кукушка? – спросил я птицу.
Но она затихла и вскоре упорхнула куда-то далеко за холмы серой, почти незаметной тенью. Одиноким и удручённым шёл я назад, и ничто уже не радовало меня до самого вечера – ни езда на одряхлевшей Русалке, ни болтовня с Лесовым («Как он похудел и поседел и как будто стал прихрамывать на одну ногу», – промчалось у меня в голове при виде старого знакомого), ни свежеприготовленные бабушкой ревеневые цукаты, ни даже участливая улыбка матери, мягко подгонявшей меня готовиться к экзаменам, не могли вернуть меня в доброе расположение духа, ибо в тот день я понял, что со мной произошло самое ужасное, что может произойти с человеком – я навсегда простился с детством.
К несчастью, это была не единственная печаль того лета. Несмотря на то, что экзамены я выдержал с отличием, в академию меня не приняли. В письме, подписанным ректором Чесальниковым, о ком Костин отец часто шутил, что он больше сведущ в фруктовых наливках, нежели в делах управления академией, только потверждалось, что в списке принятых меня нет. Бабушка многозначительно посмотрела на мать, и та нервно бросила:
– Ах, оставьте, маман, ваши намёки, скорее всего, это досадная ошибка.
И хотя бабушка так и не произнесла ни слова, на следующее утро мать поехала в Смоленск объясняться. Её не было два дня. Приехала она расстроенная, молчаливая, с вытянутым лицом и опухшими глазами, долго не могла снять перчатку с руки и оцарапала палец о письменный прибор, как только уселась после ужина за письмо-жалобу на ректора Чесальникова в Санкт-Петербург, в управление академий. Она долго хмурилась, пока писала, часто вскакивала с места, долго ходила взад-вперёд у стола, тёрла виски, бормотала что-то невнятное и с разгоревшимися от гнева щёками, снова бросалась писать. Закончив письмо, она запечатала его и подозвала меня к себе.
– Акиша, нам надо поговорить.
Я вздрогнул. Отчего-то мне почудилось, что она позвала не меня, а кого-то другого. Я даже оглянулся, не стоит ли кто за моей спиной. Когда я подошёл к столу, она взяла меня за плечи и повернула к свету, как будто давно не видела и оттого хотела получше рассмотреть. Я молчал. В воздухе повисла тишина. Наконец, она прервала молчание.