Блюдце тонко звякнуло.
– А как же маман? Что люди скажут? – вырвалось у Светланы.
– Так они уж и сказали, не волнуйтесь, – заметила Поликлета, вытирая салфеткой рот. – И ежели вернёмся, ещё добавят того ж. И с каких это, я извиняюсь, пор вы стали о чужом мнении справляться? – ехидновато добавила она. – Когда дурь свою мамаше выказывали, не справлялись, поди?
Светлана покраснела. «Злая на язык», – всё же подумала она про свою спутницу. Но дело было решено. Дороги назад нет. Только вперёд. Когда на улицу вышли, она посмотрела наверх и, заметив в чернеющем небе первую звезду, верная своей тяге к приключениям загадала – если доеду до места назначения, пусть я найду там то, о чём даже сама представить не смею.
И ведь нашла.
12
Было бы лукавством сказать, что я не догадывался, что япошкой меня звали не зря. Но мама и бабушка так ясно мне дали понять, что, во-первых, слово «япошка» – не более чем обидное прозвище, а во-вторых, что главное в человеке не внешность, а душа, вера и поведение в обществе, что я старался об этом не думать и всегда считал себя русским. Вот Костя тоже был черноволос, учитель Тихомиров имел чуть землистый цвет лица, у немца Готтшайера были тёмные глазки, которые тоже становились как щёлки, когда он смеялся, а у Лесового была роскошная тёмно-каштановая шевелюра – до того как он полностью поседел, – и от того все называли его цыганом. Бабушка и от этого отмахивалась и говорила, нечего людям делать, вот и брешут как собаки на базарной площади, гав да гав. А Лесовой смеялся, подхватывал меня за подмышки и водружал на Русалку, как куль с песком на телегу. Кобыла трусила задом, недовольно фырчала, отчаянно лягалась и пыталась меня сбросить, но Лесовой тянул её за поводья, хлопал по шее и приговаривал:
– Милая, милая, ты же не такая строптивая…
Она подчинялась, и мы потихоньку начинали двигаться. От лошади пахло жаром потного тела, а от Лесового – табаком и конюшней, я понемногу выпрямлялся в седле, и поскольку мне очень нравилось двигаться с места на место без того, чтобы передвигать собственными ногами, я сразу забывал о том, что кто-то называл Лесового цыганом, а меня – япошкой. И даже если бы сам Лесовой сказал мне, что он и есть цыган, я бы не перестал меньше его любить. Разве внешние различия могут довлеть над чувствами? И должны ли?
Но я замечал, что вопреки здравому смыслу люди по большей части оценивают своих собеседников именно по внешним признакам и стремятся сразу определить, к какой категории их отнести. Категорий было великое множество, но все они делились на две основные – свои и чужие. Трудно сказать, как записывали в свои, а вот как в чужие – объяснить было просто: для этого хватало хотя бы одной черты различия, и тогда ты сразу становился чужим. Для соседских мальчишек, если я не стрелял из рогатки по воробьям и не бегал с ними ловить чижей в нитяные силки, то уже был чужим. В гимназии, если я не лез вперёд всех, расталкивая локтями однокашников за обедом, чтобы схватить кусок побольше, – я был чужим. И только в доме Кости, где всегда царили мир, порядок и любовь к просвещению, я не чувствовал себя чужим, пока кухарка Аделаиды Карповны Олена, увидев меня в первый раз за столом, вдруг не ойкнула:
– Ох, таке мале, а до чего ж чорне…
Но я не обиделся, может, самую малость, так как привык, что выгляжу иначе. Если бы не моя и Костина семья, наверное, я бы больше интересовался своим происхождением, но получилось так, что самые дорогие и близкие мне люди внушили мне уверенность, что со мной всё в порядке, вот я и не думал про то, кто я на самом деле. И действительно, разве это было важно?
Поэтому вопрос о моём иноземном происхождении стал передо мной во всей своей устрашающей власти только тогда, когда меня не приняли в академию. После ужасного разговора с маман я старался не думать о своём новом имени, но думал только о нём, хотя бабушка сказала, что пока я не привык, они будут и дальше называть меня Акимкой. Мама боялась поднять на меня глаза и всё время выходила из комнаты, если мы оставались одни, без бабушки и посторонних, и я понял, что она очень огорчена моей реакцией на то, что она рассказала мне, хотя половины из её рассказа я так и не понял, потому что не дослышал из-за нервного потрясения. Вскоре, получив ответ на свою жалобу из управления высшими заведениями, она уехала. В письме ничего не объяснялось, лишь советовали для решения вопроса приехать лично.
К бабушке по-прежнему приходили Лесовой или старая сиделка деда Поликлета Никитовна до того, как он умер от сухотной, и они раскладывали гранпасьянс на то, будет ли на следующей неделе дождь и можно ли начинать варить варенье с понедельника.
Я маялся, скучал по Косте, ездил верхом, но в голове у меня отвратительной червоточиной зрел один и тот же вопрос: так кто же на самом деле мой отец и как оказалось, что я наполовину японец? Совсем по-другому я всматривался теперь в некоторые предметы на комоде в спальне маман, ранее принимаемые мною как часть самой привычной обстановки и потому редко замечаемые: вот чернильница в виде пузатого, смеющегося старца; два веера в узких вышитых шёлком футлярах – на одном из них расцветала слива на фоне полупрозрачного, розового восхода, на другом в осеннем саду прыгали журавли с чёрными головами; две открытки в рамках наподобие фотографии – на одной была изображена гора, похожая на вулкан, с широким основанием и почти идеально сужающимся кверху горлом, на другой – крестьяне в конусообразных шляпах склонялись над зелёными грядками. На обеих открытках были надписи, что смешными мелкими чёрточками более походили на пляску невиданных насекомых, чем на буквы алфавита, и это тоже отдавалось во мне какой-то двоякой смесью любопытства и неприятным осадком от того, что от меня пытались отгородиться неким затейливым шифром, понятным лишь избранным, посвящённым в его тайный смысл. Шпаги и мечи на стенах меня тоже почему-то пугали, может, потому что я всегда слишком ярко представлял, как они с хрустом рубят кому-то голову и на пол вот-вот потечёт кровь и покатится чья-то голова…
Словом, противоречивые чувства никак не покидали меня. Чтобы преодолеть их, я шёл в библиотеку матери и копался в её книгах, пытаясь найти побольше сведений о стране, которую я никогда не видел и ничего о ней не знал. Передо мной мелькали картинки далёких островов, и это было первым облегчением после пережитого потрясения. Оказывается, Япония – это не один остров, и даже не два, а великое множество! Их было больше тысячи! И как я не обратил на это должного внимания на уроках географии? Тогда все Японские острова слились для меня в небольшую узкую змейку на карте, неровной треугольной головой под названием Хоккайдо, упирающейся в остров Сахалин. На многих из них были вулканы, а сами острова лежали в глубоких водах морей Тихого океана. Одного этого уже было достаточно, чтобы затаить дыхание и снова, как в детстве, погрузиться в волшебные грёзы о невиданных землях, могучих горных вершинах с живописными шапками никогда не тающих снегов, о быстроходных парусниках с длинными мачтами, с которых какой-нибудь счастливый юнга, размахивая бескозыркой, радостно кричал своему капитану «Земля! Земля!».
Я рассматривал карты островов и читал их названия, и постепенно страна моего таинственного происхождения переставала быть безликой и безымянной для меня. С каждым новым поворотом реки или трудночитаемой горной цепью, нарисованной на карте, пелена неизвестности сползала с этой удивительной страны, которая, казалось, поворачивалась ко мне лицом, как человек, с кем сначала знакомишься случайно, поверхностно, вроде как с дорожным попутчиком, и проводишь с ним некоторое время в формальных беседах, но, даже зная его имя, так о нём ничего толком и не ведаешь, и только после какого-то момента откровения, подстёгнутого важным событием или твоим разгоревшимся любопытством, ты вдруг внимательно всматриваешься в него и замечаешь то, чего не видел ранее. Так я открывал для себя страну, которой был обязан своим рождением. Постепенно эмоции страха и настороженности уступали эмоциям терпеливого и вскоре вполне дружелюбного интереса.