– Чиновники, бюрократы! Акакии![198] Им говорю: дети, так не верят. Что, говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном взрослом полагается один ребенок бесплатно, а если только ребенки… Я ему, проклятому, толкую: какие ребенки, какие ребенки, черт бы тебя нянчил, – трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные… Как пень! Щелкает, щелкает: погрузка, простой, аренда… Накопал каких-то правил: если кони да если домашняя мебель – такая плата, а если посевкампания – другая. Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь перебираются что ли, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши, до того нахальные, морды бить надо! Сидит себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему – классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов, классовый разрез не имеет значения.
Коварные поступки железнодорожников слабее всего отражаются на настроении Лаптя. Он пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и все сворачивает на веселые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не придется через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль разбивается вдребезги его искрящейся выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и расцвел оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибитые. Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и перебирать на ладони. В его руках они играют тончайшими оттенками красок и кажутся интереснейшими экземплярами человеческой породы.
Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:
– Да… там церковь посреди двора. Зачем нам чужой дьякон? Ты будешь дьяконом.
Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Еще до колонии кто-то подсыпал в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может откашляться. Он молится по вечерам в темных углах спален, а шутки колонистов принимает как сладкие крестные страдания. Колесник Козырь не так доверчив:
– Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, Господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил Господь?
Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:
– Подумаешь, важность какая – благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!
– Благодать нужна, – музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. – Владыка должен руки возложить.
Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:
– Ты пойми, дед: владыка – значит «владеет», власть, значит… Так?
– Владыка имеет власть…
– А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!
– Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, – склоняет голову на плечо умиленный разговором Козырь.
Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:
– Может, Козырь, может! Это ты не знаешь. Совет командиров может такую благодать выпустить, что твоему владыке и не снится.
Старый добрый святой Козырь внимательно слушает сладкий, влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыки и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать и стол, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрет старый Козырь, есть еще надежда получить какую-нибудь компенсацию от Господа Бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.
– Лапоть, ты тут? – заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.
– Ага. А что такое? – отрывается Лапоть от благодатной темы.
Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжелой, густой слезой.
– Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я ж могу ему морду набить…
– Кому?
– Таранцю.
Галатенко узнает меня в комнате и улыбается, вытирая слезы.
– Что случилось, Галатенко?
– Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвертого, что ж с того? Ему сказали – зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть и для Галатенко.
– Кому говорит?
– Та столярам своим, хлопцам.
– Ну?
– То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко – с правой.
– Что это?
– Та станок же.
Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждет, какое решение вынесет Лапоть.
– Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!
Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам оглядывается на свои ноги:
– Та чего ж я выскочу? Куды ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесет.
– Кто?
– Та я ж…
– А ты не разнесешь?
– Та хиба я такой сильный, як Молодец… чи нет?
– Таранец тебя очень сильным считает… Ты не обижайся.
– Что я сильный, так это другое дело… А станок тут ни при чем.
Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредет Галатенко, и вся его фигура полна тяжелой заботы: как трудно жить на земном шаре.
В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нем с искренним жаром, даже щеки у него краснеют:
– Такого как Аркадий за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом и обедает.
– Любит тебя?
– Ого! А только у меня были деньги, на веревки дал Коваль, так спер…
Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:
– Расскажи, чудак, где ты их прятал?
Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:
– Спрятал в твоих старых штанах.
– А дальше что было?
– А потом ты нашел.
– Не нашел, дружок, а поймал тебя на месте преступления. Так?
– Поймал.
Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мертвые, стеклянные приспособления.
– Он и у вас может украсть, Антон Семенович. Честное слово, может! Можешь?
Ужиков молчит.
– Может! – с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.
Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нем говорит:
– Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты, но лучше из него сделать дворника. А он воображает, что он уркаган!
Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить ее из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то даже оно кажется новым и неожиданным.
Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночевки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки и Пироговки, – свеженькие побеги любви, приговоренные к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает иногда дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят молодые силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна легкая пылинка с него не упадет, и нет в нем никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придет в свое время, и в Куряже в свое время будет работа.