Ряды барабанщиков тронулись в гору – ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке:
– Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.
– Иди здесь.
Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение.
Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович.
[8] Гопак
Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.
И куряжане и горьковцы молчали: первые – в порядке некоторого обалдения, вторые – в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, белоснежных сорочек, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.
В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы в этот момент, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое, что-то переваривая в желудках и вспоминая о былых пастбищах и прошлогодних стойлах. Большинство малышей открыто восхищались – так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив друг к другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота, и мозг требует немедленного объяснения. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды эти лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились, потому что слишком разительна была живая связь в колонии, слишком было ясно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя было тронуть безнаказанно. И самый маленький – Синенький Ванька – гордо стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его славный папаша король.
Только секунды продолжалось это первое молчаливое противостояние двух лагерей. Моим делом было немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между ними и это взаимное разглядывание.
– Товарищи! – сказал я. – С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он – горьковец, должен смотреть на другого горьковца как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать, помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина, и вы должны гордиться нашей строгой дисциплиной. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.
Я еще говорил много о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу и для себя, и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять советскую власть и пролетарское государство.
Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеянно, может быть, потому, что мои слова не открывали уже для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга, в каждой капле крови всех колонистов.
Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные, может быть, даже более талантливые? Все-таки, черт его знает, какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого легиона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле, и страшно любопытно было снять чехол и посмотреть, какое там у горьковцев, у нас, знамя? Такие допущения противоречили бы всем аксиомам и теоремам педагогики.
Я кончил речь и объявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать, обязательно пожать, друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение…
Коваль подал команду, загремели барабаны, затрубили трубы, и Таранец повел знамя прямо на толпу куряжан. Испуганно толкаясь, куряжане хлынули в сторону, уступая знамени широкую дорогу.
– Разойдись!
Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стоял среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.
– Ваши одеты довольно кокетливо, – сказала Брегель.
– А спальни для них приготовлены? – спросила товарищ Зоя.
– Обойдемся без спален, – неохотно дал я ответ и поспешил заинтересовать новым явлением.
Окруженное колонистами славного ступицынского отряда, в ворота монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя отрядами: впереди пятьдесят маток, за ними триста молодняка и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о знаменитом ультиматуме этого деятеля.
Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда размахивал одной рукой по направлению к житному полю, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого розовенького поросенка.
– Ох, и свиньи ж у них! – сказал Халабуда, подходя к нашей группе. – Если у них и люди такие как свиньи, толк будет, будет, я тебе говорю.
Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго: