За домом захрипела гармошка, и испортило день визгливое бабье пение – одна из казней свадебного ритуала. Полдесятка баб кружились и топали перед пьяненьким кислооким гармонистом, постепенно подвигаясь к нам.
– За приданым приехали, – сказал Таранец.
Румяная костлявая женщина затопала, видимо, специально для меня, выставляя вперед локти и шаркая по песку неловкими большими башмаками.
– Папаша ридный, папаша дорогый, пропивай дочку, выряжай дочку…
В руках у нее откуда-то взялась бутылка с самогоном и граненая, почему-то коричневого цвета, рюмка. Она с пьяного размаху налила в рюмку, поливая землю и свое платье. Между мной и ею стал Таранец:
– Довольно с тебя.
Он легко отнял у нее угощение, но она уже забыла обо мне и жадно набросилась на Ольгу с радостно-пьяным причитанием:
– Красавица наша, Ольга Петровна! И косы распустила. Не годится так, не годится. Вот завтра очипок наденем, ходить в очипке будешь.
– И не надену, – неожиданно строго сказала Ольга.
– А как же? Так с косами и будешь?
– Ну да, с косами.
Бабы что-то завизжали, заговорили, наступая на Ольгу. Злой, раздраженный Волохов растолкал их и в упор спросил главную:
– А если не наденет, так что?
– Тай не надевай, не надевай, вам же лучше знать, все равно не венчались!
Подошли дипломаты дядьки и развели хохочущих, облитых самогоном баб в разные стороны. Мы с Ольгой вышли из парка.
– Я их не боюсь, – сказала Ольга, – а только трудно будет.
Мимо нас колонисты проносили мебель и узлы с костюмами.
Сегодня идет «Женитьба» Гоголя, а перед спектаклем еще и лекция Журбина: «Свадебные обычаи у разных народов».
Еще далеко, очень далеко до конца праздника.
[11] Лирика
Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен «нашего найкращего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом радостным и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под ложечкой, навернулись на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а теперь вот разъезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в этот день со стесненным чувством потери и беспокойства.
После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени чехол и барабанщики приспосабливали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника не могли потушить огоньков печали: голубые глаза Лидочки были заплаканы с утра, девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо.
Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть – грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьевым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжают: Бурун, Карабанов, Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки насчитываются дюжинами; а Матвей, Семен и Бурун – настоящие люди, которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.
Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня и для каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею тяжелый топор, чтобы оттяпать ей голову.
Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов не отходил от меня, улыбался и говорил:
– Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, черт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не бачыв, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало. Нэма правды на свете. Я вам так скажу, Антон Семенович, тут у нас социализм. Ну, чего ты, як дурень з печи?
Карабанов серьезно злится на Белухина, который вдруг захохотал и показывает на Семена вытянутым, шельмующим пальцем.
– Ну, чего ты? Ты лучше подумай, что такое социализм, ты знаешь?
– Чудак ты, Семен, – грустно прекращает смех Белухин. – Раз я на «весьма» выдержал в рабфак Харьковского сельскохозяйственного института, так, значит, я знаю, что такое социализм, а вот почему ты не знаешь?
– А что я такое сказал?
– Социализм? Просто собралась у нас хорошая компания, ну, семья, что ли, жалко, конечно, расставаться, а нужно, если. Нужно, чтобы был настоящий социализм, а так, если все засядем с приятелями, так никакого тебе социализма никогда не будет.
– Брешешь, Матвей, брешешь, и я тебя возьму за петельки, если ты и дальше будешь так брехать. Какая тут тебе семья? Тут тебе коммуна, настоящая коммуна, ты смотри: от каждого по способности и каждому по потребности. Вот тебе нужен рабфак, – на тебе рабфак, нужен тебе табак, – на тебе табак, нужен театр, – на тебе театр…
– Заехал, – говорит Матвей.
– Я вже бачу, что из тебя ничего путного не выйдет, будешь ты паршивый интеллигент, агроном, тай годи. Если бы все люди жили так, как у нас в колонии, чего тебе еще нужно. Вот это и есть социализм.
– Что же, посмотрим, – говорит серьезно Матвей, – ты прав или я. И не буду я никаким интеллигентом, агрономом тоже не буду…
– А как же ты?
– А так же.
Белухин вдохновенно задирает кулак к потолку:
– Для социализма нужно еще много. Тебя тут Антон Семенович отогрел, перышки тебе высушил, а ты уже и зачирикал: ах, как хорошо, социализм, социализм…
Белухин очень смешно и зло показывает, как Семен трепыхает крылышками, подскакивает и чирикает. Семен первый закатывается хохотом и стучит кулаком по столу:
– Правильно, ты не агроном, ты – актер.
– Ну, какой же я актер? Меня даже из шестого «А» сводного выгнали. Нет. А я пойду в Красную армию.
Все вдруг пораженно притихли.
– Тю, – говорит Семен, – а какого ж ты, извините, полез на рабфак?
– А это я вроде разведки. Что там за народ? Да и подучусь. А я пойду в военную школу. Надо еще воевать, воевать, воевать. Я пойду воевать. Ух, и воевать же буду. Ты не смотри, что я добрый. Я, брат, тебе…
Матвей размахивается как будто шашкой, и мы слышим шум стали и упавшей вражеской головы.
– Правда, Антон Семенович? – спрашивает меня Белухин.
Я улыбаюсь Белухину и говорю:
– Разве правда одна на свете? Агроном – тоже правда.
Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев. Известный давно специалист по правдам Семен обращается к нему с вопросом:
– А чего ты молчишь, Колька?
– Я теперь уже медик. Значит, буду лечить и агрономов, и военных, а правда не в том, – правда только одна, а не то, что много.
– Смотри ты, – говорит Семен, – только одна? Ты уже добрался до нее?
Николай строго поднимается с дивана, подходит к столу и как будто даже со слезами говорит:
– Правда одна: люди.
– Сказал! – смеется Карабанов, – а ты что… ты уже и у кошек правду шукав?