Я потом уже узнал, что Волохов, Горьковский и Жорка Волков пытались покончить дело при помощи маленькой конференции. Ночью они вызвали Короткова на свидание на берегу пруда, вызвали старым романтическим способом – запиской. Коротков пришел не один. С ним были Чурило и Ховрах. Волохов предложил Короткову со всем великолепием международной вежливости:
– Вам здесь не светит. Убирайтесь из колонии к чертовой матери и все. На том и помиримся.
Но Коротков кокетливо передернул плечами, изнемог в гибкой талии и проворковал:
– Напрасно записку писали, товарищи комсомольцы. Нам убираться нет смысла.
Волохов сказал, как и все дипломаты говорят, когда призывают к мирному окончанию конфликта:
– А я говорю, убирайтесь, хуже будет.
Коротков и на это улыбнулся.
– Ну что ж! Такая значит наша судьба несчастная.
Тогда Волохов повернул дипломатично другим концом и сказал:
– Сволочь, я тебе сейчас вязи сверну.
И снова Коротков кокетливо передернул плечом.
– Сверни.
На том конференция и кончилась. Хлопцы возвратились в пионерскую комнату бледные от ненависти.
Со мною Коротков ни разу не говорил и вообще не выражал никакого интереса к моей личности. Но при встречах он очень вежливо приподымал щегольскую светлую кепку и произносил дружелюбным влажным баритоном:
– Здравствуйте, товарищ заведующий.
Его смазливое лицо с темными, прекрасно оттушеванными глазами внимательно-вежливо обращается ко мне и совершенно ясно семафорит: «Видите, наши дороги друг другу не мешают, продолжайте свое, а у меня есть свои соображения. Мое почтение, товарищ заведующий».
Только после моей вечерней беседы с Перцем, на другой день, Коротков встретил меня во время завтрака у кухонного окна, внимательно отстранился, пока я давал какое-то распоряжение, и вдруг серьезно спросил:
– Скажите, пожалуйста, товарищ заведующий, в колонии Горького есть карцер?
– Карцера нет, – так же серьезно ответил я.
Он продолжал спокойно, рассматривая меня как экспонат:
– Говорят все-таки, что вы сажаете хлопцев под арест?
– Лично ты можешь не беспокоиться: арест существует только для моих друзей, – сказал я сухо и немедленно ушел от него, не интересуясь больше тонкой игрой его физиономии.
15 мая я получил телеграмму:
«Завтра вечером выезжаем все по вагонам Лапоть».
Я объявил телеграмму за ужином и сказал:
– Послезавтра будем встречать наших товарищей. Я очень хочу, очень хочу, чтобы встретили их по-дружески. Ведь теперь вы будете вместе жить… и работать.
Девочки испуганно притихли, как птицы перед грозой. Пацаны разных сортов закосили глазами по лицам товарищей, некоторое количество голов увеличили ротовое отверстие и секунду побыли в таком состоянии.
В углу, возле окна, там, где вокруг столов стоят не скамьи, а стулья, компания Короткова вдруг впадает в большое веселье, громко хохочет и, очевидно, обменивается остротами.
Вечером в передовом сводном состоялось обсуждение подробностей приема горьковцев и проверялись мельчайшие детали специальной декларации комсомольской ячейки. Кудлатый чаще, чем когда-нибудь, поднимал руку к «потылыце»:
– Честное слово, собственно говоря, аж стыдно сюда хлопцев везти.
Открылась медленно дверь, и с трудом в нее пролез Жорка Волков. Держась за столы, добрался до скамьи и глянул на нас одним только глазом, да и тот представлял собой неудобную щель в мясистом синем кровоподтеке.
– Что такое?
– Побили, – прошептал Жорка.
– Кто побил?
– Черт его знает? Граки. Я шел со станции. На переезде… встретили и… побили…
– Да постой, – рассердился Волохов. – Побили, побили!.. Мы и сами видим, что побили… Как дело было? Разговор какой был или как?
– Разговор был короткий, – ответил с грустной гримасой Жорка, – один только сказал: «А-а, комса?..» Ну… и в морду.
– А ты ж?
– Ну, и я ж, конечно. Только их было четверо.
– Ты убежал? – спросил Волохов.
– Нет, не убежал, – ответил Жорка.
– А как же?
– Ты видишь: и сейчас сижу на переезде.
Хлопцы разразились запорожским хохотом, и только Волохов с укором смотрел на искалеченную улыбку друга.
[7] Триста семьдесят третий бис
На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на станцию Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне станции было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые транспортными неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые, пропитанные маслом железнодорожники – деятели товарного движения. Все сегодня сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа. А может быть, это была и не парча, а что-нибудь попроще – «треугольная шляпа и серый походный сюртук».[207]
Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что громоздкий дядя, носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в ужас от содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежурный по станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне справки, где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид, будто они не понимают, что триста семьдесят третий бис – это главные мои силы, это легионы славных моих маршалов Коваля и Лаптя, что вся их жалкая станция Люботин на сегодня удостоена, назначена быть плацдармом великого моего наступления на Куряж.
Эти жалкие люди самоуверенно воображали, будто для великих сражений совершенно необходимы гром пушек, и дым, и кровь, и, вообще, всякий беспорядок, будто после таких сражений обязательно должен какой-нибудь мужчина слезть с престола и поехать в далекое путешествие, а другой мужчина, соответственно, оклеить свою одежду разной блестящей дрянью, влезть на престол, и будет все это важно.
Как растолковать этим людям, что ставки моего сегодняшнего дня, честное слово, более величественны и значительны, чем ставки какого-нибудь Аустерлица.[208] И, кроме того, надо же обратить внимание, что от меня требуется более тонкий и глубокий военный гений, чем, скажем, от Наполеона. Ему воевать было сравнительно легко: он имел право стрелять и рубить, снимать штаны с побежденных и награждать победителей титулами, деньгами, крестами. Я этого ничего не имею, да и, вообще, интересно было посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса были для него так же обязательны, как и для меня.[209]
Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал, что неприятель сегодня утром показал некоторые признаки слабости духа.
Все-таки почувствовали куряжане, что мои главные силы всего в тридцати километрах, и самое главное, что они не стоят на месте, а довольно быстро едут, и прямо в Куряж. Куряжане сегодня встали рано, умывались даже, даже подметали в спальнях. Целыми десятками они бродили поближе к нашему штабу, и на их лицах разлито было то невыразительное томление, которое всегда бывает у людей перед приездом нового начальника. Собираясь в Люботин, я вышел на крыльцо пионерской комнаты, окруженный орлами передового сводного, и увидел, что большинство куряжан не может, физически не в состоянии, удалиться от нашей группы больше, чем на пятьдесят метров. Они стоят у стен домов, у кустов сирени, у ворот монастыря, сидят на изгородях. Между ними с небывалой еще свободой летают, как ординарцы в военном стане, пацаны Вани Зайченко.
Я отметил тонкое чувство стиля в десятом отряде и в душе отсалютовал этой милой группе мальчиков, таких прекрасных и таких благородных, что, в сравнении с ними, благородство какого-нибудь дворянина просто отвратительное лицедейство.
Я заметил также, как принарядились сегодня девочки, из каких-то чудесных сундучков вытащили они свеженькие кофточки и новенькие румянца. Между ними я вижу и Гуляеву, которая приветствует меня праздничной улыбкой. Разве это враги? Но где-то на периферии моего поля зрения бродят многие хмурые фигуры, а в дверях клуба стоят коротковцы и с деловым видом что-то обсуждают. Пожалуйста, отступления все равно не будет. Я вынул из кармана фельдмаршальский жезл, основательно взмахнул им в воздухе и сказал Горовичу нарочито громко и повелительно: