– Доброе дело сделали. Что ж тут такого?
– Как же вам не стыдно? Какое вы имели право разрешать?
Калина Иванович любезно повернулся на стуле:
– Я имею право разрешать, и всякий человек. Вот я вам сейчас разрешаю купить себе имение, разрешаю – и все. Покупайте. А если хотите, можете и даром взять, тоже разрешаю.
– Но ведь и я могу разрешить, – оглянулась Мария Кондратьевна, – скажем, вывезти все эти табуретки и столы?
– Можете.
– Ну и что? – смущенно продолжала настаивать Мария Кондратьевна.
– Ну и ничего.
– Ну, так как же? Возьмут и вывезут?
– Кто вывезеть?
– Кто-нибудь.
– Хэ-хэ-хэ, нехай вывезеть – интересно будет посмотреть, какой он сам отседова поедеть?
– Он не поедет, а его повезут, – сказал, улыбаясь, Задоров, давно уже стоявший за спиной Марии Кондратьевны.
Мария Кондратьевна покраснела, посмотрела снизу на Задорова и неловко спросила:
– Вы думаете?
Задоров открыл все зубы:
– Да, мне так кажется.
– Разбойничья какая-то философия, – сказала Мария Кондратьевна. – Так вы воспитываете ваших воспитанников? – строго обратилась она ко мне.
– Приблизительно так…
– Какое же это воспитание? Мебель растащили из кабинета, что это такое, а? Кого вы воспитываете? Значит, если плохо лежит, бери, да?
Нас слушала группа колонистов, и на их физиономиях был написан самый живой интерес к завязавшейся беседе. Мария Кондратьевна горячилась, в ее тоне я различал хорошо скрываемые неприязненные нотки. Продолжать спор в таком направлении мне не хотелось. Я сказал миролюбиво:
– Давайте по этому вопросу когда-нибудь поговорим основательно, ведь вопрос все-таки сложный.
Но Мария Кондратьевна не уступала:
– Да какой тут сложный вопрос! Очень просто: у вас кулацкое воспитание.
Калина Иванович понял серьезность ее раздражения и подсел к ней ближе.
– Вы не сердитесь на меня, старика, а только нельзя так говорить: кулацкое. У нас воспитания совецькая. Вот мы сделали этот домик за ваши шесть тысяч, правда, так смотрите ж, мы сами туда не перебрались, а поджидаем сорок этих самых босяков. Это ж вам не каких-нибудь сорок горобцив, а люди ж все-таки, надо их кормить и поить. И вы поступаете нехорошо: забирай детей, и пускай они, значит, с голоду пропадают, абы вам бумажку выправить. Так же и мебель. Я, конечно, пошутив, думав, тут же и хозяйка сидит, посмеется, да и все, а может, и обратить внимание, что вот у детишек стульев нету. А хозяйка плохая: из-под носа вынесли мебель, а она теперь виноватых шукает: кулацькая воспитания…
– Значит, и ваши воспитанники будут так делать? – уже слабо защищалась Мария Кондратьевна.
– И пущай себе делають…
– Для чего?
– А вот, чтобы плохих хозяев учить.
Из-за толпы колонистов выступил Карабанов и протянул Марии Кондратьевне палочку, на которую был привязан белоснежный носовой платок, – сегодня их выдали колонистам по случаю праздника.
– Ось, подымайте белый флаг, Мария Кондратьевна, и сдавайтесь скорийше.
Мария Кондратьевна вдруг засмеялась, и заблестели у нее глаза:
– Сдаюсь, сдаюсь, нет у вас кулацкого воспитания, никто меня не обмошенничал, сдаюсь, дамсоцвос сдается!
Теперь и мы по-дружески рассмеялись.
– Только наймите для меня дачу.
– Дачу наймем, – сказал Калина Иванович. – Наймем.
– И не обмошенничаете?
– Опять вы начинаете?
– И мои платья никому не подарите?
– Да какое же я имею право?
– Вы же имеете право все разрешить.
Выступил Карабанов:
– Мы вас берем под защиту, Мария Кондратьевна. Все платья будут в целости и гроши, а в добавку: лодка, грибы, яблоки, кавуны, буряки, господи…
– А зачем буряки? – спросила Мария Кондратьевна.
– А полоть? А прорывать? А шаровка? А метелык, хай вин сказыеться?
Ночью, когда в чужом кожухе вылез я из суфлерской будки, в опустевшем зале сидела Мария Кондратьевна и внимательно наблюдала за последними движениями колонистов. За сценой высокий дискант Тоськи Соловьева требовал:
– Семен, Семен, а костюм ты сдал? Сдавай костюм, а потом уходи.
Ему отвечал голос Карабанова:
– Тосечка, красавец, чи тебе повылазило: я ж играл Сатина.
– Ах, Сатина! Ну, тогда оставь себе на память.
На краю сцены стоит Волохов и кричит в темноту:
– Галатенко, так не годится, печку надо потушить!
– Та она и сама потухнет, – отвечает сонным хрипом Галатенко.
– А я тебе говорю: потуши. Слышал приказ: не оставлять печек.
– Приказ, приказ! – бурчит Галатенко. – Потушу…
На сцене группа колонистов разбирает ночлежные нары, и кто-то мурлычет: «Солнце всходит и заходит».
– Доски эти в столярную завтра, – напоминает Митька Жевелий и вдруг орет: – Антон! А, Антон!
Из-за кулис отвечает Братченко:
– Агов, а чего ты, как ишак?
– Подводу дашь завтра?
– Та дам.
– И коня?
– А сами не довезете?
– Не хватит силы.
– А разве тебе мало овса дают?
– Мало.
– Приходи, я дам.
Я подхожу к Марии Кондратьевне.
– Вы где ночуете?
– Я вот жду Лидочку. Она разгримируется и проводит меня к себе… Скажите, Антон Семенович, у вас такие милые колонисты, но ведь это так тяжело: сейчас очень поздно, они еще работают, а устали как, воображаю! Неужели им нельзя дать чего-нибудь поесть? Хотя бы тем, которые работали.
– Работали все, на всех нечего дать.
– Ну, а вы сами, вот ваши педагоги, сегодня и играли, и интересно все – почему бы вам не собраться, посидеть, поговорить, ну, и… закусить. Почему?
– Вставать в шесть часов, Мария Кондратьевна.
– Только потому?
– Видите ли, в чем дело, – сказал я этой милой, доброй женщине, – наша жизнь гораздо более суровая, чем кажется. Гораздо суровее.
Мария Кондратьевна задумалась. Со сцены спрыгнула Лидочка и сказала:
– Сегодня хороший спектакль, правда?
[6] Стрелы амура
С горьковского дня наступила весна. Весна в колонии имела огромное значение не только потому, что Шере начинал с весной требовать на работу все живое, и не только потому, что не нужно топить печи, и не потому даже, что с выдачей трусиков сильно упрощалась для нас проблема костюма и в особенности проблема обуви: не нужно человеку никакой обуви, есть у него своя более или менее крепкая кожа, настолько крепкая, что при небольшом навыке можно в ней ходить даже по жнивью. С некоторого времени стали мы ощущать пробуждение весны в кое-какой специальной области.
Театральная деятельность сильно приблизила колонистов к селянской молодежи, и в некоторых пунктах сближения обнаружились чувства и планы, не предусмотренные теорией соцвоса. В особенности пострадали колонисты, поставленные волею совета командиров в самые опасные места, в шестой «П» сводный отряд, в названии которого буква П многозначительно говорит о публике.
Те колонисты, которые играли на сцене в составе шестого «А» сводного, до конца были втянуты в омут театральной отравы. Они переживали на сцене часто романтические подъемы, переживали и сценическую любовь, но именно поэтому спасены были на некоторое время от тоски так называемого первого чувства. Так же спасительно обстояло дело и с другими шестыми сводными. В шестом «Ш» ребята всегда имели дело с сильно взрывчатыми веществами, и Таранец редко даже снимал повязку с головы, испорченной во время его многочисленных пиротехнических упражнений. И в этом сводном любовь как-то не прививалась: оглушительные взрывы пароходов, бастионов и карет министров занимали души колонистов до последней глубины, и не мог уже загореться в них «угрюмый, тусклый огнь желанья».[137] Едва ли мог загореться такой «огнь» и у ребят, перетаскивающих мебель и декорации, – слишком решительно происходила в этом случае, выражаясь педагогическим языком, сублимация. Даже горячие сводные, которые развивали свою деятельность в самой толще публики, сбережены были от стрел Амура, ибо и самому легкомысленному Амуру не пришло бы в голову прицеливаться в измазанные углем, закопченные, черномазые фигуры.