Я вышел на крыльцо. У крыльца собралась толпа ребят. Леший бегом бросился за ушедшими, но добежал только до опушки леса и вернулся. Антон стоял на верхней ступеньке и что-то мурлыкал. Белухин вдруг нарушил тишину:
– Так. Ну, что же, я признаю, что это сделано правильно.
– Может, и правильно, – сказал Вершнев, – а т-т-только все-т-т-таки ж-жалко.
– Кого жалко? – спросил я.
– Да вот С-семена с-с-с Митягой. А разве в-в-вам н-не ж-жалко?
– Мне тебя жалко, Колька.
Я направился к своей комнате и слышал, как Белухин убеждал Вершнева:
– Ты дурак, ты ничего не понимаешь, книжки для тебя без последствия проходят.
Два дня ничего не было слышно об ушедших. Я за Карабанова мало беспокоился: у него отец в Сторожевом. Побродит по городу с неделю и пойдет к отцу. В судьбе же Митягина я не сомневался. Еще с год погуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадется в чем-нибудь серьезном, вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А может быть, и Карабанова собьет. Сбили же его раньше, пошел же он на вооруженный грабеж.
Через два дня в колонии стали шептаться:
– Говорят, Семен с Митягой грабят на дороге. Ограбили вчера мясников с Решетиловки.
– Кто говорит?
– Молочница у Осиповых была, так говорила, что Семен и Митягин.
Колонисты по углам шушукались и умолкали, когда к ним подходили. Старшие поглядывали исподлобья, не хотели ни читать, ни разговаривать, по вечерам устраивались по двое, по трое и неслышно и скупо перебрасывались словами.
Воспитатели старались не говорить со мною об ушедших. Только Лидочка однажды сказала:
– А ведь жалко ребят!
– Давайте, Лидочка, договоримся, – ответил я. – Вы будете наслаждаться жалостью без моего участия.
– Ну и не надо! – обиделась Лидия Петровна.
Дней через пять я возвращался из города в кабриолете. Рыжий, подкормленный на летней благодати, охотно рысил домой. Рядом со мной сидел Антон и, низко свесив голову, о чем-то думал. Мы привыкли к нашей пустынной дороге и не ожидали уже на ней ничего интересного.
Вдруг Антон сказал:
– Смотрите: то не наши хлопцы? О! Да то ж Семен с Митягиным!
Впереди на безлюдном шоссе маячили две фигуры.
Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был Митягин с товарищем. Рыжий быстро нес нас навстречу к ним. Антон забеспокоился и поглядывал на мою кобуру.
– А вы все-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.
– Не мели глупостей.
– Ну, как хотите.
Антон натянул вожжи.
– От хорошо, что мы вас побачилы, – сказал Семен. – Тогда, знаете, простились как-то не по-хорошему.
Митягин улыбался, как всегда, приветливо.
– Что вы здесь делаете?
– Мы хотим с вами побачиться. Вы же сказали, чтоб в колонии духа нашего не было, так мы туда и не пошли.
– Почему ты не поехал в Одессу? – спросил я Митягина.
– Да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.
– Работать не будешь?
– Посмотрим, как оно выйдет, – сказал Митягин. – Мы на вас не в обиде, Антон Семенович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.
Семен сиял открытой радостью.
– Ты с Митягиным будешь?
– Я еще не знаю. Тащу его: пойдем к старику, к моему батьку, а он ломается.
– Да батько же его грак, чего я там не видел?
Они проводили меня до поворота в колонию.
– Вы ж нас лыхом не згадуйте, – сказал Семен на прощанье. – Эх, давайте с вами поцелуемся!
Митягин засмеялся:
– Ох, и нежная ты тварь, Семен, не будет с тебя толку.
– А ты лучше? – спросил Семен.
Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в разные стороны.
[25] Сортовые семена
К концу осени в колонии наступил хмурый период – самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.
И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, умел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отъявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев еще больше закопался в книги, Белухин шутил как-то чересчур серьезно и саркастически, такие как Волохов, Приходько, Осадчий сделались чрезмерно серьезны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал еще весной.
Способствовали этому упадку и неудачи в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засоренными и истощенными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, еще хуже было с бураками и картофелем.
И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.
Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.
– Бросить все это нужно, – говорил Иван Иванович. – Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из-за одного Белухина держать колонию?
Екатерина Григорьевна – и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал ее первой моей помощницей и другом. Она сближала брови в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:
– Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую-то страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.
– Постойте, – останавливал ее я, – как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?
– Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. Кажется, уже игра надоела всем, стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.
– Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, – пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.
Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:
– Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускание рук. Либо все, либо ничего, – обыкновенная российская припадочная философия.