Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала:
– Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга может выйти: давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой исход: я ручаюсь, что к следующей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности.
– Конечно, на рабфак, – сказал я.
Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны.
– Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду.
Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были перепробованы с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши:
– Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет…
– Я уважаю людей, – перебила меня Маруся.
– Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. Дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью, – ведь и такое бывало, – а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны?
Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто:
– Хорошо. Это верно. Согласна.
Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты.
Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну:
– Как Маруся?
– Ничего. Молчит и на вас очень сердита.
А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал:
– Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею.
Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо.
– Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают.
– За что ты на меня обижаешься?
– Не считайте меня сумасшедшей.
– Я тебя и не считаю.
– А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне?
– Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами.
Маруся улыбнулась:
– А я ж не ругаю.
– А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось.
Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью:
– Вот так вы всегда: нападаете на человека…
Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой:
– Что же ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну, ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно.
Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко сказала:
– Ты, Силантий, болван, хоть и старый.
И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал:
– Видишь, какая, здесь это, история.
И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал:
– Ах, и история ж, будь ты неладна!..
[3] Доминанты
Не успели столяры закрыть окна красного дома, налетела на нас зима. Зима в этом году упала симпатичная: пушистая, с милым характером, без гнилых оттепелей, без изуверских морозов. Кудлатый три дня возился с раздачей колонистам зимней одежды. Конюхам и свинарям дал Кудлатый валенки, остальным колонистам – ботинки, не блиставшие новизной и фасоном, но обладавшие многими другими достоинствами: добротностью материала, красивыми заплатами, завидной вместимостью, так что и две пары портянок находили для себя место. Мы тогда еще не знали, что такое пальто, а носили вместо пальто полужилеты-полупиджаки, стеганные на вате, с ватными рукавами – наследие империалистической войны, – которые старые солдаты остроумно называли «куфайками». На некоторых головах появились шапки, от которых тоже попахивало царским интендантством, но большинству колонистов пришлось и зимой носить бумажные картузы. Сильнее утеплить организмы колонистов мы в то время еще не могли. Штаны и рубашки и на зиму остались те же: из легкой бумажной материи. Поэтому зимой в движениях колонистов наблюдалась некоторая излишняя легкость, позволявшая им даже в самые сильные морозы переноситься с места на место с быстротой метеоров.
Хороши зимние вечера в колонии. В пять часов работы окончены, до ужина еще три часа. Кое-где зажгли керосиновые лампочки, но не они приносят истинное оживление и уют. По спальням и классам начинается топка печей. Возле каждой печи две кучи: кучка дров и кучка колонистов, и те и другие собрались сюда не столько для дела отопления, сколько для дружеских вечерних бесед. Дрова начинают первые, по мере того как проворные руки пацана подкладывают их в печку. Они рассказывают сложную историю, полную занятных приключений и смеха, выстрелов, погони, мальчишеской бодрости и победных торжеств. Пацаны с трудом разбирают их болтовню, так как рассказчики перебивают друг друга и все куда-то спешат, но смысл рассказа понятен и забирает за душу: на свете жить интересно и весело. А когда замирает трескотня дров, рассказчики укладываются в горячий отдых, только шепчут о чем-то усталыми языками, – начинают свои рассказы колонисты.
В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели.
– Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, Господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога – мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удается: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет.
Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского.
– Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «Господи» и пронесет?
Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки.
Костя недовольно вздыхает:
– Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там…
Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте:
– Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята.
– О чем спросил бы? – задумчиво говорит Ветковский.
Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками.
– Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, Господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена!
Ребята смеются, и кто-то советует:
– Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван?
У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное:
– …Мы думали всё, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, холуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки ж моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут…
Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу. Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия: