По теплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о войне, о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полеты пчел, запахи «снежных королев» и белой акации.
В неловком смущении я начинаю различать идиллию. Не может быть, обидно представить себе, что в наше советское время рассядется в тени дубрав такое простое, такое понятное счастье. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить, и шутит иногда нахально: под кустом сирени сидит курносый сморщенный пацан, именуемый «Мопсик», и наигрывает на сопилке. Не сопилка это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа Петренко в васильковом венчике трогает меня до слез сказочной прелестью. И… из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:
– А я тебя шукав, шукав. Говорили, ты будто в город ездив. Ну что, уговорив этих паразитов? Дитлахам[199] ехать нужно, придумали, адиоты, знущаються…
– Слушай, Калина Иванович, – говорю я, – пока здесь хлопцы, лучше будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это сделать.
Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, – спешно ищет трубку:
– Первым я сюда приехав, последним уеду. Граки меня сюда привезли, граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А перевозить меня пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ…
Мы идем с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на Мопсика с сопилкой.
– Када бы брехать умев, как некоторые паразиты, сказав бы: приеду, посмотрю на Куряж. А так прямо скажу: не приеду. Понимаешь ты, погано человек сделан, нежная тварь, не столько той работы, сколько беспокойства. Чи робыв, чи не робыв, а смотришь: теорехтически человек, а прахтически только на клей годится. Когда люди поумнеют, они из стариков клей варить будут. Хороший клей может выйти…
После бессонной ночи и разъездов по городу у меня какое-то хрустальное состояние: мир потихоньку звенит и поблескивает кругами. Калина Иванович вспоминает разные значительные случаи жизни, а я способен ощущать только его сегодняшнюю старость и обижаться за нее перед Богом.
– Ты хорошую жизнь прожил, Калина…
– Я тебе так скажу, – остановился, выбивая трубку, Калина Иванович. – Я ж тебе не какой-нибудь адиот и понимаю, в чем дело. Жизнь – она плохо была стяпана, если так посмотреть: нажрався, сходив до ветру, выспався, опять же за хлеб чи за мясо…
– Постой, а работа?
– Кому же та работа была нужная? Ты ж понимаешь, какая механика: кому работа нужная, так тот же не робыв, паразит, а кому она вовсе не нужная, так те робылы и робылы, як чорни волы. Жизнь, она была где? Я ж говорю: за столом, та в нужнике, та в кровати. Ну, кому это за удовольствие, ничего не скажешь. И собака такое удовольствие получает, только что она за стол, конечно, не садится и до ветру ходит в бурьян просто…
Помолчали.
– Жалко, мало пожив при большевиках, – продолжал Калина Иванович. – Они, паразиты, все по-своему, и грубияны, конечно, а я не люблю, если человек грубиян. А только при них жизнь не такая стала. Он тебе говорит, хэ-хэ… чи ты поив, а може, не поив, а може, тебе куда нужно, все равно, а ты свою работу сделай. Ты видав такое? Стала работа всем нужная. Бывает такой адиот вроде меня и не понимает ничего, а робыть и обидать забувае, разве жинка нагонит. А ты разве не помнишь? Я до тебя прийшов раз и говорю: ты обидав? А уже вечер. А ты, хэ-хэ, стал тай думаешь, чи обидав, чи нет? Кажись, обидав, а может, то вчера было. Забув, хэ-хэ… Ты видав такое?
Мы до наступления темноты ходили с Калиной Ивановичем в парке. Когда на западе выключили даже дежурное освещение, прибежал Костя Шаровский и, похлопывая себя по босым ногам противокомариной веточкой, возмущался:
– Там уже гримируются, а вы все гуляете и гуляете! И хлопцы говорят, чтобы туда шли. Ой, и царь же смешной выходит! Лапоть царя играет: нос такой!..
В театре собрались все наши друзья из деревень и хуторов. Коммуна имени Луначарского пришла в полном составе. Нестеренко сидел за закрытым занавесом на троне и отбивался от пацанов, обвинявших его в скаредности, неблагодарности и черствости. Оля Воронова намазывала перед зеркалом обличье царской дочери и беспокоилась:
– Они там моего Нестеренко замучат…
«Блоха» ставилась у нас не первый раз, но сейчас спектакль готовился с большим напряжением, так как главные гримировщики, Буцай и Горович, были в Куряже. Поэтому гримы получались чересчур гротесковые. Это, впрочем, никого не смущало: спектакль был только предлогом для прощальных приветствий. Во многих пунктах прощальный ритуал не нуждался даже в сценическом оформлении. Пироговские и гончаровские девчата возвращались в доисторическую эпоху, ибо в их представлении история начиналась со времени прихода на Коломак веселых, культурных, красивых горьковцев. По углам мельничного сарая, возле печек, потухших еще в марте, в притененных проходах за сценой, на случайных скамьях, обрубках, на разных театральных хитростях сидели девушки, и их платки с цветочками сползали на плечи, открывая грустные склоненные русые головы. Никакие слова, никакие звуки небес, никакие вздохи не в состоянии уже были наполнить радостью девичьи сердца. Нежные, печальные пальчики перебирали на коленях бахрому платков, и это тоже было ненужным, запоздавшим проявлением грации. Рядом с девушками стояли колонисты и делали вид, что и у них душа отравлена страданием. Из артистической уборной выглядывал иногда Лапоть, иронически морщил нос над трупиком неудачного амура и говорил нежным, полным муки голосом:
– Петя, голубчик!.. Маруся и без тебя помолчит, а ты иди готовься. Забыл, что ты коня играешь?
Петя мошеннически заменяет нахальный вздох облегчения деликатным вздохом разлуки и оставляет Марусю в одиночестве. Хорошо, что сердца Марусь устроены по принципу взаимозаменяемости частей. Пройдет два месяца, вывинтит Маруся износившийся ржавый образ Пети и, прочистив сердце керосином надежды, завинтит новую блестящую, ни с чем не сравнимую деталь – образ Панаса из Сторожевого, который сейчас в группе колонистов тоже грустно провожает хорошую дружбу с горьковцами, но который в глубине души мысленно уже прилаживается к резьбе Марусиного сердца. В общем, все хорошо на свете, и ролью своей, ролью коня в тройке атамана Платова, Петя тоже доволен.
Началась торжественно-прощальная часть. После хороших, теплых слов, напутствий, слов благодарности, слов трудового единства, слов надежды и энергии взвился занавес, и вокруг никчемного, глупого царя заходили ветхие генералы, и чудаковатый, неповоротливый дворник подметает за ними просыпавшийся стариковский порох. Из задних дверей мельничного сарая вылетела тройка жеребцов. Галатенко, Корыто, Федоренко, закусив удила, мотая тяжелыми головами, разрушая театральную мебель, на натянутых вожжах кучера, Таранца, с треском вынесли на сцену, и затрещал старый пол наших подмостков. За пояс Таранца держится боевой, дурашливо вымуштрованный атаман Платов – восходящая звезда нашей сцены Олег Огнев. Публика придавливает большими пальцами последние искорки грусти и ныряет в омут театральной выдумки и красоты. В первом ряду сидит Калина Иванович и плачет, сбивая слезу сморщенным желтым пальцем, – так ему смешно!