– Я тоже переполнен счастьем, – ответил я сдержанно, – но дело, видите ли, в том, что в Куряже больше, кажется, нет счастливцев…
– А что случилось? – взволнованно спросила Лидочка.
– Да ничего страшного, – сказал Волохов презрительно, – только у нас сил мало. И не мало, так в поле ж работа. Мы теперь и первый сводный, и второй сводный, и какой хотите.
– А куряжане? – спросила удивленно Екатерина Григорьевна.
Ребята засмеялись:
– Вот увидите…
Петр Иванович Горович крепко сжал красивые губы, пригляделся к хлопцам, к темным окнам, ко мне:
– Надо скорее ребят?
– Да, как можно скорее, – сказал я, – надо, чтобы колония спешила как на пожар. А то сорвемся…
Петр Иванович крякнул:
– Нехорошо выходит… Вам нужно поехать в колонию, хотя бы нам и трудно пришлось в Куряже. За вагоны просят очень дорого, не дают никакой скидки, да и вообще волынят. Вам необходимо на один день… Коваль уже перессорился на железной дороге. Платить четыре тысячи, по его мнению, преступление.
Мы задумались. Волохов пошевелил плечами и тоже крякнул, как старик:
– Та ничего… Поезжайте скорише, как-нибудь обойдемся… и все равно, хуже не будет. А только наши пускай там не барятся![194]
Иван Денисович Киргизов, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал часовые стрелки:
– А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?
– Мое завещание? Черт, какие тут завещания? Никакой силы сейчас применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу сторону хоть два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не одиночками, а отрядами. Киргизов познакомит вас с отрядами.
– Агитация, значит? – спросил Горович грустно.
– Агитация, только не очень отвлеченно. Больше рассказывайте о колонии, о разных случаях, о рабфаковцах, о жизни, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.
Говоря это, я сам себя ловил вдруг на каком-то внутреннем противоречии. Как будто полагалось начинать с бытия, а своим коллегам я рекомендовал именно бытие отставить в сторону, а заняться чистым сознанием. Да, сам черт не разберется в этой самой педагогике, где у нее голова, а где хвост.
Но коллеги сделали вид, что они прекрасно разобрали, увидели голову и хвост. Спасибо им за деликатность. Воображаю, как завтра они будут очарованы и головой, и хвостом. Впрочем, все равно. В моей голове была самая возмутительная каша. Прыгали, корчились в судорогах, ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь из них и кричала иногда веселым голосом, я начинал серьезно подозревать, что она в нетрезвом виде.
В педагогическом процессе я всегда различал совершенно ясные отделы и умел более или менее удачно комбинировать и гармонировать их. Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чего я оставлял здесь, в Куряже, в темную ночь этих шестерых подвижников? Я разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в обществе куряжан завтра появятся шестеро культурных, серьезных, хороших людей. Ха, честное слово, это была ставка на ложку меда в бочке дегтя… впрочем, дегтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция могла наметиться медленная, дохлая, бесконечная. Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса и стены собора, и «клифты», и детские души, и глотская наглость, и агрономические дипломы.
Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный заложить в какую-нибудь хорошую бочку – взрывной силы у нас, честное слово, было довольно. Я вспомнил начало колонии Горького. Да, тогда начинали сильнее, тогда были взрывы и меня самого носило по воздуху, как гоголевского Вакулу,[195] и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове всякие бантики и финтиклюшки, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу – педагогику. «Будьте добры, дорогая педагогика, grande maman, разрешите один разок садануть в воздух». – «Пожалуйста, – говорит она, – саданите, только, пожалуйста, осторожнее и как-нибудь так, чтоб никто не обижался».
И я ретируюсь с этикетным выражением лица и думаю: «Какие уж там взрывы!»
– Волохов, запрягай, еду.
Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звезды. Поезд был четвертого сорта, сесть было негде, и в окно вместе с дымом моей папиросы выталкивались какие угодно газы, только кислорода в вагоне не было.
Не удрал ли позорно из Куряжа, не испугался ли собственных запасов динамита? Надо было себя успокоить. Динамит – вещь опасная, и зачем с ним носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре часа я оставлю душный, грязный чужой вагон и буду в их изысканном обществе.
В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых слонов царя Дария Гистаспа.[196] В общий гам приветствий, удивлений и нетерпеливых вопросов и он внес свою долю:
– Как там оно, помогает, чи не помогает, Антон Семенович?
Какая жалость, что слишком мы поспешили придушить бога. Ибо так хотелось сказать: «Господи, Боже мой, откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твое нижнее веко, чем ты смазал глаза – бриллиантином, китайским лаком или ключевой чистой водой? И хоть медленно еще поворачивается твой тяжелый язык, но ведь он выражает эмоцию. Господи, Боже мой, черт возьми, эмоцию!»
– Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? – спросил я у хлопцев.
– Ого! – ответил Лапоть. – Настоящий бал. Сегодня мы первый день не работаем, а вечером «Блоха»[197] – последний спектакль, и будем с граками прощаться… Нет, вы скажите, как там дела?
В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По колонии метались шестые сводные, подготовляя спектакль. В спальнях, в школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики, завернутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил одиннадцатый отряд во главе с временным командиром Шуркой Жевелием. Бабушка тоже сидела на чемоданах; только кровать-раскладушку пацаны великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:
– Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току спят, – сено… даже лучше, чем на кроватях. А девчата на возах. Так вы смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, а сегодня уже заедается – жалко ему сена! Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете, бабушка?
Бабушка покорно улыбается пацанам, но у нее есть и пункты расхождения с ними:
– Упаковали вы хорошо, а где ваш завкол спать будет?
– Есть, – кричит Шурка. – В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали – лопает хиба ж так! Мы уложим, вы не бойтесь!
Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей, изображая из себя опекунско-упаковочные организации. В комнате Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, желтый от злости и утомления, сидит на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников: