Он встал, когда кончилась служба, и внутренне прижал к душе это благостное переживание, сохранил в памяти удивительное состояние.
Снова и снова колеся по улицам города, он теперь по-новому всматривался в лица людей. И с удивлением обнаруживал в себе тепло и любовь к каждому, даже самому завалящему мужичонке. «Что это», — удивлялся и недоумевал он. Почему к нему вдруг пришло понимание, что у каждого, из самых ничтожных, есть душа, может быть, так же как и у него, истерзанная и израненная, что всё это божьи дети, что все они — частица того Неизречённого, что проникла в его душу. И хотя внешне он ничем не отличался от того Степана, что вошёл в церковь, от теперешнего, он чувствовал: стал совершенно другим. Токи любви, благости, сострадания пронзили его, словно раскалённым железом, проникли в душу, согрели сердце. Он бережно поднимал растоптанный листок, помогал перейти дорогу старухе и был переполнен совершенно новыми ощущениями и радостным открытием новых чувств.
Ноги сами принесли его к дому Прасковьи Антоновой, словно бы он знал, что Ксения там, и не удивился, когда увидел её, сидящую у чайного стола вместе с хозяйкой. Он только посмотрел на них и поразился — как же это раньше он не замечал? Обе ровесницы, но какие разные. Прасковья уже давно раздалась вширь, была круглой, лицо её пошло морщинами, и рот западал, от того и казалась старше своих лет. Рядом с нею Ксения выглядела молодой и цветущей. Румянец на её щеках пылал, ясные голубые глаза сияли, как два сапфира, нежная и тонкая кожа не знала ни морщин, ни складок.
— Степан Феодорович, — всплеснула руками и покатилась, как колобок, по дому Прасковья, — до чего ж хорошо, что зашли. Девки, несите скорей все пампушки, да варенье, да ещё самовар ставьте...
— Не хлопочи, хлопотунья, — ласково одёрнула её Ксения, — всё на столе есть...
Степан впервые видел Ксению такой. Вымытой, чистой, аккуратной — постаралась Прасковья, — с тяжёлыми косами, уложенными вокруг головы и повязанными чистым тёмным платком. Он откровенно любовался ею.
Прасковья прикатилась с сыном на руках, щебетала и показывала его налитые, как яблочки, щёчки, ласковые ясные глаза и непрестанно целовала то в лобик, то в щёчки, приговаривала:
— Ванюшечка, сыночек мой богоданный.
Потом унеслась уложить ребёнка.
— Прости меня, Ксенюшка, — робко сказал Степан, — за всё прости.
— Бог давно простил, а мне за что, — живо отозвалась Ксения, — сам себя измучил. Да и не называй ты меня Ксенией, грешно душу умершую поминать.
— Прости и на этом, Андрей, — твёрдо обратился к ней Степан, — хоть и не верится, а всё же прости за всё.
— Да с чего ты прощаешься? — нахмурилась Ксения.
— Решил я уйти в монастырь. — Степан и сам удивился, выговорив эти слова.
Ещё минуту назад он и не подозревал, что это решение его жизни и его судьбы уже пришло к нему. Он так и застыл на стуле, не донеся чашки с чаем до рта. Как же это, подумал он, значит, всё время он носил в себе это решение, и вот вырвалось, а он и не видел, что оно укоренилось в нём, твёрдое и бесповоротное. И вдруг успокоился, повеселел, окреп душой.
— И то, — равнодушно отозвалась Ксения.
И взгляд Степана померк. Ничего необычного не нашла в его словах Ксения. Зато Прасковья, услышав последние слова, вскочила в комнату и с разинутым ртом глядела на Степана.
— Батюшки-светы, да на что ж тебе это, Степан Феодорович, — с ужасом заговорила она, — да как же, замуровать себя в монастыре, живому в могилу лечь...
Степан с улыбкой повернулся к Прасковье.
— Отчего ж замуровать, — рассудил он, — молиться буду за душу свою, за людей. Был я сегодня в церкви, и так это стало мне жалко всех людей. Живём, глаз поднять не можем, не видим ничего, не слышим ничего. Вот и хочу уши открыть, очи промыть...
Прасковья во все глаза глядела на Степана.
— Вот уж семейка, — пробормотала она, — что сноха, что братец... Видно, все Богу обещаны.
— А надо кому-то и о людях подумать, — отшутился Степан.
— Ксенюшка, — обратилась Прасковья к Ксении, — вот ты мне что скажи. Уж на что я, и сладко ем, и мягко сплю, а морщины у меня, как у старой старухи, и кожа у меня дрябнет, и рот вот уже западает. А ты бродишь незнамо где, ешь незнамо что, спишь где придётся, а лицо у тебя, как у молоденькой девушки, ещё краше стало. Кожа нежная, как у младенца, румянец горит, брови как насурьмила, а глаза, глаза светлые, ясные, ровно свет какой в тебе всегда...
Степан взглянул на Ксению. Он сразу это заметил, ведь одногодки с Прасковьей, вместе росли, вместе девушками стали, а как будто в два раза старше Прасковья Ксении. Действительно, и рот западать стал, и морщинки вокруг глаз, да и кожа вся какая-то землистая, серая.
Ксения слегка улыбнулась, сухие красные губы шевельнулись, едва пробормотала:
— Неисследимы пути Господни...
— И правда твоя, Прасковья, — вступил в разговор и Степан, — всё хорошеет вроде бы Ксения да молодеет. Будто побывала в райских кущах.
— Я много где побывал, — рассудительно ответила Ксения, — такие миры видел, но рассказать о них не умею. Знаю только, что Ксенюшка моя теперь в мире, где одни цветы да небо зелёное, а птичек и букашек там нет. Но зато и люди там летают, а не ходят, и все могут друг с другом сообщаться без слов...
Вытаращив глаза, смотрели на Ксению Степан и Прасковья. Никогда ещё не говорила так Ксения, и они поняли, что у неё были минуты просветления, когда что-то поднималось из глубины души и просилось на язык.
Но Ксения замолчала и снова стала равнодушна и неподвижна.
Они забросали её вопросами, но она упорно отмалчивалась и только рукой как бы отметала все их речи, словно говоря, что и объяснить ничего не умеет и не может.
— Душа, она наружу просится, — внезапно громко сказала Ксения, — телу много ли надо, горбушки кусок да тряпку какую. А душу заперли в самый дальний угол. Одна забота — о теле. Тесно ей, бедняжке, сжимается, у кого распрямится, тому весь мир божий открывается, а кто и до самой могилы с такой тощей душой живёт. Уйдёт человек в землю, прах и есть прах, а душа взовьётся, маленькая да сгорбленная, так и скособочится вся, а широкая да щедрая распрямится, ввысь уйдёт, только тогда и жизнь ей начнётся. Душу беречь — всё легко человеку покажется...
Степан смотрел на Ксению и дивился сам себе. Сказал, что в монахи уйдёт, а словно бы не сам, а кто-то за него сказал эти слова. Смотрел на Ксению и думал: и куда же пропала вся его грешная любовь к ней, похоть куда ушла? Смотрел, любовался, тихая святая любовь была к ней, но не грешная, словно бы прикоснулся к чему-то святому, заветному — и покой, и радость, и сияние в его сердце.
Он пытался разобраться в своих чувствах, пытался понять сам себя, но не понимал, только чувствовал глубокий покой и умиротворение.
Глава IX
С тоской водворился безымянный арестант в свою прежнюю камеру. Кругом всё то же, что он привык видеть изо дня в день долгие годы. Тот же помост с дырой в полу, та же жёсткая узкая кровать с набросанным на неё рваньём, та же щелястая дощатая ширма — перегородка. И стол у окна, забрызганного чёрной краской. Краску давно не подновляли, и местами она облезла, так что можно было хорошо разглядеть маленькую галерейку перед окном да поленницу дров, аккуратно уложенную у соседней каменной стены.
Клочок неба казался ему сияющим, иногда даже удавалось увидеть отражённый свет солнца. С умилением и болью вспоминал он своё путешествие на лодке, а потом на вольном галиоте, снова и снова слышал, как шипит, облизывая борта, вода, как шлёпают вёсла да раздаются негромкие команды вёсельщикам. Глотнул он свежего воздуха, подышал ветром крепкой бури, вымок в воде, побродил по крестьянской избе во время вынужденной остановки, поторчал в доме, где ему было приготовлено место, но так и не узнал, куда, и откуда, и для какой надобности возили его, носили на руках, завязав лицо чёрной тряпкой.