— Березовой каши не хошь, император? — снова и снова слышал он их постоянное присловье.
Он оставил всякую надежду выйти отсюда. Пытался раз шмыгнуть мимо сторожей, бесшумно открыть тяжеленные двери и тугие ржавые засовы, но за дверью оказалась решётка, там ходил часовой, ещё один солдат сидел на каменной приступке возле двери. Мыши не проскользнуть. И он тихонько запер створку двери, сам наложил крепкие запоры и нырнул на свой жёсткий, набитый соломой тюфяк, накрывшись изодранной епанчой...
Да и что там, за этой дверью, за этими толстыми стенами? Он страшился, боялся этой жизни, хотел увидеть её, но страдал от мысли, что он не такой, как остальные люди. Иначе за что бы его сажать сюда, в этот каменный мешок, и держать год за годом, месяц за месяцем? Он вертелся на своём жёстком ложе, снова и снова пытаясь уснуть и увидеть туманное пятно дорогого лица и услышать слова, сказанные ему, совсем ещё малышу:
«Помни, во всю твою жизнь помни, во всю свою жизнь не забывай, ты — император всероссийский...»
Он и сам не понимал, сон ли или это было на самом деле. Он сам не понимал, выдумал он или на самом деле мать вдалбливала ему эти слова в голову. Никто никогда не подтвердил ни словом, ни делом. Он был для всех Гришкой — так называли его сторожа, так называл и себя он сам. Гришка, Григорий, а дальше? Какого рода-племени, кто твои мать и отец, откуда ты взялся на свете? Кто же ты на самом деле, Григорий, безымянный арестант или император? Есть у него мать и отец, или же он несчастный подкидыш, как толковали его сторожа и держали словно зверя в клетке, не выводя на белый свет...
Раньше, несмышлёнышем, он часто задавал такие вопросы сторожам, но в ответ получал только зуботычины и подзатыльники. Теперь он не спрашивает ни о чём. Он уже и сам не верит, что он — император...
Но ведь помнил же он, как привезли его в темницу! Самое яркое впечатление посреди серых унылых будней. Долго плыли по большой бесконечной воде на большой деревянной лодке. Потом встала перед ним сказочная каменная крепость — высоченные стены, огромные сторожевые башни с флагами на них, подъёмный мост на ржавых громыхающих цепях, запорная решётка с острыми зубьями на концах. Ему закрыли лицо, туго затянули глаза, но он, привычный к неволе зверёк, сумел кое-что разглядеть из-под чёрной повязки. Удалось обмануть сторожей примерностью поведения, неподвижностью вроде бы ослепшего человека.
Как хорошо он знал слабости своих сторожей и как же ловко научился их обманывать! Даже в крохотные свои детские тайны он не посвящал их — тут же изобретут ещё более изощрённые пытки.
За что, за что они так ненавидели его? Ведь он всегда старался быть добрым товарищем, не отвечал на побои, не матерился, как они, хотя хорошо изучил их лексикон. Ощетинивался только тогда, когда уж слишком допекали его... За что, за что? Мучился, думал, сопоставлял. Его сторожа сидели в одном с ним каземате, с той лишь разницей, что могли выходить на несколько минут, подышать ветреным морозным воздухом да поглядеть на Божье небо над головой.
Но они всегда возвращались, и он всегда видел одни и те же лица...
Нет, пожалуй, не всегда. Восемь лет назад лица были другие. Он их всех запомнил, хотя тогда ему минуло двенадцать. Каждое новое лицо интересовало его, в его скудной впечатлениями жизни каждый новый человек — целое событие. Он разглядывал его со всех сторон, надеялся, что наконец-то получит сведения о тех, кого он помнил так туманно, смутно.
Но вот уже долгих восемь лет лица одни и те же — Лука Чекин, Данила Власьев. Он ненавидел их так же, как они ненавидели его. В тесной камере — угрюмой низкой сводчатой каменной мышеловке — всегда одни и те же.
Каждый день ему приказывали скрываться за ширмами, за дощатой перегородкой — приходили убирать. И он не видел кто. Он пытался прокрутить в досках дырку, найти сучок, который можно было бы вытащить, но сторожа строго следили за всеми щелями, и ему не удавалось увидеть уборщиков, а тем более перемолвить с кем-нибудь словечко. Он складывал свои впечатления, и как скупец раскладывает свои богатства, любуясь ими, так и он перебирал их в памяти.
Лёжа на своей жёсткой койке, он придумывал себе биографии этих людей, надеялся, что за дверями его камеры они ведут богатую впечатлениями жизнь. Уж этого-то тюремщики не могли ему запретить.
Внезапно глаза его открылись. Он засветил свечку, стоявшую у ложа на тяжёлой деревянной табуретке, и поднял глаза к тёмной иконе:
— Господи, за что я здесь? Кто я, Господи, помоги мне узнать, кто я, где мои родные, кто мой отец и мать, где они? За что караешь меня, Господи!
Он встал на колени, страстно вглядывался в тёмный лик на иконе. Он шептал и шептал слова, стоя перед иконой, и слёзы лились на его холщовую рубаху, на тёмный от времени серебряный крестик на груди.
Он привык молиться молча, тюремщикам его казалось, что он просто стоит на коленях, изредка крестясь и стукаясь лбом о тёмный кирпичный пол. Он верил исступлённо, молился горячо и страстно, и всё ждал ответа от тёмного лика.
Икона и книги — вот всё, что поддерживало его силы в этой душной, придавленной низким сводчатым потолком камере.
В последнее время его часто оставляли одного. Тюремщикам и самим тошно стало сидеть с арестантом — они изнывали от тоски и каменного холода камеры. В первые годы они ещё боялись уходить, но теперь то и дело находили предлоги, чтобы улизнуть из каменного мешка. Они чувствовали, что сами превратились в таких же узников.
Что-то блеснуло в тёмном углу камеры. «Ага, — тепло подумал арестант. — Пришла...» Мгновенно улетучилось блаженное чувство растворения в божественном умиротворении. Стоя на коленях, с головой, наклонённой к самому холодному полу, он замер, боясь спугнуть крысу. Он видел её поблескивающие в темноте глаза. Жаль, не оставил корку хлеба, пожалел он. Покормил бы. Может, подошла бы поближе. Живое существо, бессловесное, но живое. Крыса слегка шелохнулась в полутьме и исчезла.
«Завтра приготовлю тебе подарочек, — размягчённо подумал Иван. — Погрызёшь...»
И снова лёг. Глаза упёрлись в низкий потолок. Даже крыса может свободно пробежаться, выскочить к воде, траве, солнцу. Почему он здесь?
Тишина, вязкая, плотная. Хоть бы звук какой. Он терпеливо лежал без сна. Серый неясный рассвет слегка развеет полумрак в камере, проникнет сквозь забрызганное чёрной краской оконце, и значит, там, на воле, взойдёт над землёй большое жёлтое, яркое солнце. Он опять вспомнил, как его везли сюда, вспомнил тяжёлые шлепки вёсел и блики солнца в каплях воды.
Как давно это было и как свежо в памяти воспоминание. Снова и снова вставала перед ним картина — вода и солнце, белые-белые, покрытые красной краской щёки грубых солдатских лиц. Он так жадно приглядывался к этой картине сквозь крохотную дырочку в чёрной ткани своей маски.
Иван обвёл взглядом каменную нору. Оштукатуренные и побелённые извёсткой стены, узенькое окошко, тёмный лик иконы в углу, деревянный помост с дыркой посередине, тяжёлые дубовые табуреты, у самой двери топчаны для сторожей. Их выносили, когда были гости.
Тут же на гвозде в стене — грубая матросская шинель, единственная его одежда, стоптанные солдатские сапоги. Обычно он ходил в старом сермяжном армяке, босиком.
Вот и всё, что есть у него. Но на столе, у окошка, его богатство, всё, что не даёт ему засохнуть, что не даёт умереть душе — его книги: Псалтырь, Четьи-Минеи... Он знал их все наизусть.
Арестант терпеливо ждал, когда загремят засовы и войдут сторожа. Сегодня к нему придёт Данила Власьев, тяжёлый и рослый, грубый и нелюдимый мужик. Оговорками, скупыми словами, брошенными либо в раздражении, либо поневоле, а Данила Власьев всё-таки много рассказал ему. Он бы и сам удивился, поняв, сколько поведал арестанту. Знал Иван, что служат они в армии, что в армии существуют чины и звания, что у Данилы Власьева чин поручика, а у Луки Пекина — вахмистра. В их подчинении — шестнадцать солдат. Его, Ивана, стерегут так, как никого и нигде не стерегут. Значит, боятся его, Ивана. Почему? Значит, он не простой человек, и каждый день подтверждает это его знание...