В это время послышалось постукиванье за окном; звук был знакомым, характерным. То мама своим костылём вызывала Анастасию Романовну. Тихонько, чтобы не разбудить и не испугать глубоко дремавшего Иоанна Васильевича, царица открыла окно и недоумённо спросила глазами появившуюся маму: «Что случилось?»
— Москва горит! — поторопилась ответить мама. — Орудуют разбойники. Вспыхивает нежданно-негаданно в разных местах. Не испугай царя. Пусть он не выходит с Кремля. Я призвала стрельцов, а рынды сами сбежались. Не нужно ли кого в услужение?
— Только не Лукьяша, а почему — после скажу.
Страх, перешедший в панический ужас, охватил Иоанна Васильевича, когда он пробудился частью от зарева, румянившего всё вокруг, частью от ржания коней, застоявшихся у самых стен дворца. По первому движению он хватился при нём ли нож? Ножа не было. Но тут же Анастасия Романовна принесла нож из моленной и, подавая его мужу, пояснила: думала, не понадобится и положила его под икону Ивана Воина, а теперь там ему не место!
— Подожжено?
— Горит в разных местах, ветер переносит целые головни: видимо, орудуют разбойники. Ох, горе-гореваньице! Москва без беды не живёт. Что повелишь делать?
— Вызвать всех рындов, а дворцовым стрельцам сесть на коней. Под их охраной осмотрю все пожарища, а преж всего велю взять под стражу Шуйских и Глинских.
— Стрельцы, мой любый, уже на конях и ждут твоего приказа. А только ты бы оставался дома, тебе всё доложат и отсюда виднее распоряжаться. Но ты и слушать не хочешь. Храни тебя Господь. Слышно, что народ свирепеет, кого заподозрит в поджигательстве, того и кидают в огнище.
Вскоре послышался у ворот дворца топот дружины и лязг бердышей. Слышно было, как царь командует:
— Поджигателей взять, но не сметь бросать в огнище. Тащить немедля в пыточную избу.
Мама не замедлила явиться в опочивальню царицы. Ей не терпелось передать бродившие в народе слухи о том, кто затеял недоброе дело. На площадях и рынках сказывали, будто Глинские окропляли дома кровью, от которой и вспыхивало огниво; сказывали, что они устраивают пожары и наводят смуту на Москву. По их будто бы призыву вскоре явятся из Новгорода и Пскова бандиты и начнут грабить. Не добрались бы и до дворца.
Анастасия Романовна на этот раз неохотно и рассеянно слушала маму, а потом прервала её одной короткой фразой: «Москвичи постоят за себя, не выдадут».
— А ты, мама, лучше меня послушай, — продолжала она. — Христом Богом прошу, пошпиняй Лукьяшку! Когда мы были детьми, не было ничего зазорного в том, что мы дружили подобно брату с сестрой: тогда и в поцелуях не было греха, а теперь другое дело. Он забывает, что я царица. Зачем он подглядывал сегодня в окно? Ведь я солгала, прости Господи, будто ты ходила дозором и стучала костылём, между тем я ясно видела, как он сбежал в сени. А если бы Иоанн Васильевич сам выглянул в окно?! Первым делом сказал бы, что это я подстроила, а там кто знает, пыточная изба-то под рукой! Напомни Лукьяшу, что я царица...
Но мама уже и сама знала, что ей делать. Подхватив костыль, она вышла из опочивальни и не удержалась, чтобы не сказать: «Вот я ему напомню, да так напомню...»
— Нет, мама, ты не очень, ты поласковее...
— Приласкаю, приласкаю!
Костыль выдавал душевное состояние мамы, его гневное постукиванье послышалось вскоре в группе рынд, разместившихся при входах во дворец. Лукьяшу пришлось последовать за мамой в её келейку, где произошло, по-видимому, жаркое объяснение, по крайней мере когда он выбежал к своей команде, его щека горела, а тщательно уложенные кудри растрепались от маминой ласки.
Теперь уже все колокольни били набат, призывавший на помощь лепших людей. Среди мизинных только и было возгласов: «Подожгли Арбат! Занялось в Замоскворечье! Бегут в Кремль — казну грабить! Семиткина в огонь бросили...» «Не упустят и Глинских!» Днём как будто пламя стихало, но по ночам весь раскалённый небосклон, казалось, рушится на землю и вот-вот накроет собой и государев город, и посад, и заречье, и лепших людей, и мизинных, и пастырей, и лиходеев. Всю Москву призовёт Господь к ответу; неужели же Ему терпеть долее Глинских или Шуйских. Уцелеют разве одни Юродивые, да и то...
ГЛАВА VII
Пожарный набат, грозно раздавшийся на всех колокольнях Москвы 12 апреля 1547 г., не унимался до самой осени, когда вся столица представляла уже одно страшное дымящееся пепелище. Монастырские летописи вели статистику пожарищам преимущественно по числу сгоревших церквей. Москву жгли и свои, и чужие люди. Жгли её и князья, и буйные мизинные люди. Первыми поджигателями летописи считают рязанских князей Глеба и Олега; последний дружился с татарами, чтобы только укоротить разраставшиеся московские длани.
Разумеется, не мягче рязанских князей были и крымские татары, слепо повиновавшиеся турецким султанам, инстинктивно опасавшимся разрастания Руси. Во время набега Девлет-Гирея, проведшего в Москве всего несколько часов, не стало ни посадов, ни Китай-города. Перед его полчищами бежали под кров Москвы все окрестные селения, чему только и можно приписать монастырское, несомненно, преувеличенное сказание о 800 тыс. погибших на пожарищах человек. По другим летописям, воинов и обывателей погибло в этот татарский набег 120 тыс. человек.
Много загадочного было в историческом пожаре 1547 г.
Огонь перебрасывало невидимыми руками из Китай-города в Большой посад; по временам вспыхивали огоньки и в деревянных постройках самого Кремля. В народе говорили, что эти вспышки были только предостережением большого пожарища. Так оно и случилось.
Прирождённая чёрствость к чужим страданиям уступила на этот раз в сердце Иоанна Васильевича место скорби. Правда, он и сегодня, объезжая пепелища, топтал младенцев, но настроение народной массы не поощряло его ни к милости, ни к благоволению. Все, кто встречались ему на пути, скрывались от него в переулки и тупики, не стесняясь выкрикнуть укоризненно: «За свои ли грехи страдаем?»
На церковных папертях появились юродивые лохматого, дикого вида, неистово гремевшие веригами; они призывали народ Божий к покаянию, а народ Божий с угрозой отвечал: «Да кому и в чём каяться?» При проезде царя выкрики эти были особенно громки и внушительны.
В царской свите было немало шпионов, которые зачали свой род ещё при великих князьях, но тогда они были только любителями, старавшимися доказать свою преданность князю собиранием добрых и недобрых слухов. Теперь они составляли своего рода дружину при пыточной избе. Впоследствии из этой дружины была образована опричина. Старшим, по слухам, числился в ту пору Мал юта Скуратов, выделившийся своим умением узнать всё, что интересно царю.
Улучив способную минуту, он подкрался теперь к Иоанну Васильевичу и доложил ему шёпотом: «Все новгородцы мутят. Винят тебя, царь, в беззаконии, а сами то и дело кидают в огонь холопов Глинского. Без пыток не обойтись. Повели!
Однако царь пропустил мимо ушей этот донос старшего пыточника. Видно, он был негласным ставленником Шуйских, так как не об одном из них не обмолвился худым словом.
По Москве про Глинских ходило много сплетен, которые тешили народную злобу. Про княгиню Анну Глинскую говорилось, что она самолично окропляла улицы водой, в которой обмывала предварительно сердца умерших младенцев; и где падала капля такой воды, там тотчас же поднимался огненный столб. Говорили, что она и в Кремль пробиралась, да её остановил юродивый Василий. Ей хотелось-де погубить в огне царицу Анастасию Романовну, за то, что она перетянула к себе, не иначе как чародейством, всю любовь москвичей, благословлявших до её времени весь род Глинских, как святительский род, оберегавший всю Литву. Недруги Глинских, однако, мыслили иначе: Литва-то только и рожала ведуний да чародеек.
Поравнявшись с Успением, весь царский кортеж остановился точно по небесному приказу. Москву везде обволакивало тучами едкого густого дыма, а здесь эта туча ворвалась в храм и как бы изготовилась задушить всех молящихся. Престарелый митрополит не успел докончить и молитвы об отвращении Божьего гнева, как силы покинули его, и он в полном облачении упал ничком. Христолюбивые прихожане успели, однако, поднять его на руки и вынести из храма. В притворе нашёлся сосуд с освящённой водой, с помощью которой привели в чувство святителя. Случай этот удвоил силы юродивых, и на их призыв: «Кайтесь, православные, кайтесь, велики наши беззакония, нет им числа и меры, кайтесь!» — вся площадь Успения покрылась коленопреклонёнными. Сквозь эту толпу едва-едва пробрался царь со своей свитой.