— Любый мой, кому там быть?!
— Выглянь, выглянь, говорю.
Повинуясь настойчивому желанию супруга, которого всегда успокаивало поспешное исполнение его желания, царица открыла своё оконце и увидела, что чья-то тень промелькнула в конце коридора и скрылась с подозрительной поспешностью. Предчувствие не обмануло царя, перед окном терема прошёл соглядатай: то был Лукьяш.
— Мама прошла и стукнула костылём! — сказала царица, возвратившись от окна.
Полусвет, царивший в тереме, спрятал выглянувшую на её лице краску, а запинку в речи она скрыла, доставая из поставца посудину с мёдом.
— Мама хорошо делает, что ходит с костылём, — одобрил Иоанн Васильевич. — Слушай далее. Говорят мои недруги, что я похож на ордынца, а преданные мне люди находят, что я похож капля в каплю на покойную матушку.
— Правда, что она была взята из Польши?
— Не совсем так, она из рода князей Глинских, а эти княжили в Литве. Бабка моя по своей греческой крови отличалась хитростью, а матушка, не тем будь помянута, отличалась любвиобилием. Много ли у неё было дружочков, не считано, а о главном знает вся Дума. Звали его Иваном Овчиной Телепнёвым-Оболенским. Он верховодил боярской Думой как толпой холопов; каждое его слово было после смерти моего родителя законом. А знаешь ли, какого он роду-племени? Мне сказывали, что отец его был ушкуйником на Волге и хаживал на устругах с товарищами, выкрикивая судовщикам: «Сарынь, на кичку кинь». Вот какого рода был дружок моей матери. Божьему промыслу угодно было даровать мне жизнь, когда родителю моему миновало полвека. Ты слышала, будто юродивые распускают слух, что в день и час моего рождения по всей Руси блистала молния и что самая земля колебалась. Отсюда меня уже сызмала зовут грозным, а какой я грозный, хотя бы и теперь: покоюсь на коленях женщины, она перебирает мои кудри... где уж тут быть грозному?
— А почто ты носишь за сапогом нож?
— А по то, если ты найдёшь себе Телепнёва, Оболенского, я вспорю ножом твою белую грудь!
Анастасия Романовна вздрогнула и прошептала молитву, в которой послышалось только: «Утиши, Господи, бурю, не допусти до такого великого греха».
Известие о назначении ножа за сапогом взволновало женщину до лихорадочного состояния, что, кажется, очень понравилось Иоанну Васильевичу. По крайней мере, склонившись на её колени, он подложил её руку под свою голову.
— На четвёртом году жизни я лишился родителя. Управление царством перешло к родительнице и её окружению, в которое входили Оболенские, Бельские, Шуйские, Одоевский и твои предки Захарьины. Были ещё Морозовы. Все они жестоко между собой враждовали и стремились выхватить у приятеля кормило правления. Уничтожить Оболенского хотела вся боярщина, вместе с тем желательно было извести и Михаила Глинского, упрекавшего свою племянницу за связь с Телепнёвым. Яды были тогда, как и теперь, в ходу. Особенно искусно их готовило фараоново племя, не весть откуда подобравшееся к Москве. Вот этим зельем бояре извели мою матушку и её дружка.
— Круглым сиротой я остался на 8-м году жизни и уже тогда очерствел сердцем. Мною играли, как мячиком, сегодня ласкали, как Божий дар русской земли, а завтра не страшились вскинуть ноги на мою постель. Скажу больше, меня забывали кормить, и мне приходилось нередко выпрашивать краюху хлеба у людей, помнивших ласку отца. Всю горечь своего бытия я всасывал в себя, как пищу для души. Душа не отказывалась от неё, и вот теперь пусть бояре пожнут всё то, что посеяли. После смерти родительницы Шуйские, которым не посчастливилось извести меня фараоновским ядом, учредили опеку надо мной и над царством.
Для отвода глаз опеку наименовали «Боярской Думой». На ней лежала, между прочим, обязанность обучить меня наукам и воспитывать во мне царя. Однако бояре занялись прежде всего сведением взаимных счетов. В продолжение девяти лет боярщины не сосчитать, сколько временщиков побывало наверху, чтобы опуститься вниз и вновь подняться, спихнуть собрата, а то и побывать у фараоновой ведуньи за смертными корешками. Шуйских было множество — Василий, Иван, Андрей, которым несли дары не одни псковитяне, но и бояре, стоявшие над мизинными людьми. Дума была в их руках, словно лисица в капкане; обо мне не было заботы, все только старались, чтобы я остался маломощным неучем. А тех, кто старался просветить меня, изгоняли со света! Так, митрополита Даниила заточили в монастырь, а его преемника, митрополита Иосифа, отказавшегося способствовать их злодейским вожделениям и спрятавшегося из-за их козней в моей опочивальне, выволокли на моих глазах и едва не умертвили.
— Не один я, но страдало от Шуйских всё царство. Ко мне никто не смел приблизиться и довести до меня правду; таким бесстрашным грозило заточение, кнут и обращение в ничтожество. Скажу тебе, моя люба, что в первое время, зная, что ты рассказываешь мне правду, злодеи желали и тебя погубить, но твоя мама — это твой ангел хранитель — всё знает, всё видит и постукивает, когда нужно, костылём. Она открыла злодеев; о чём тебе и не поведала.
— Вот, ты сказывала, что и мизинные люди мной недовольны за моё якобы кровопийство, а по правде нужно ещё разобраться кто перед кем виновен? Разве я сказывал наместникам, чтобы они продавали оторванных от семей баб в холопство. Нет! Разве по моему хотению они обогащаются потом и кровью мизинных людей? Нет! Мне приходилось чуть ли не на коленях вымаливать пощаду близким мне людям. Мой ближний боярин Воронцов был осуждён на смерть и только по моим слезам и мольбам выслан из Москвы. Теперь сказывай далее свою правду.
— Скажу, что бояре не любят, когда ты их отдаёшь Семиткину. Ведь он стегает их батожьём на народе. Вот бояре и говорят: снимай с нас головы, а батожьём не моги.
— Ишь чего захотели!
— Я женщина и в твоё царское дело не вмешиваюсь, а если по правде, так у нас на Руси нет настоящего закона. Велел бы ты боярам установить, за что кого карать и за что и кого миловать; пусть бы судьи и решали о кровопийцах, о ведунах, о наговорщиках. Ведь тогда и на твоей душе поубавилось бы грехов, и тебе не пришлось бы держать при себе на всякий час кинжалище.
— А ты, кажется, побаиваешься его?
Не успела царица ответить, как в окно ударилась большая птица, очевидно, напуганная и загнанная бурей. В первое мгновение от неожиданности Иоанн Васильевич, у которого неестественно расширились зрачки, потянулся за ножом, а из его шёпота можно было понять, что он видит перед собой не то Шуйского, не то Глинского.
— Христом Богом молю, мой любый, отдай мне нож. Нечистому нетрудно подтолкнуть тебя на противобожеское дело.
Вероятно, Иоанну Васильевичу почудилось, что и его верная царица вознамерилась обезоружить его и отдать в руки недругов. Одну минуту казалось, что нечистый подтолкнёт на пагубное дело; по крайней мере зрачки его напомнили зрачки волка, окружённого злобной сворой собак.
Анастасия Романовна заметила этот взгляд и воскликнула:
— Думаешь, что я тоже твой враг?! Ну, что ж, коли так — рази мою грудь! Вот сюда в сердце!
И царица быстро открыла свою красивую грудь. Иоанна Васильевича эта сцена встряхнула до того, что нож выпал у него из рук и, обратившись к образам моленной, он выговорил молитву и, совсем обессилев, упал, как сражённый, на скамью.
— А не то вели заточить меня в монастырь, слова не вымолвлю, пешком отправлюсь, — добавила царица.
Иоанн Васильевич поманил к себе супругу и едва слышно прошептал: «Не моги, перестань, а то моя смерть придёт».
Анастасия Романовна поправила его изголовье, приподняла ноги на скамью, взяла нож и положила его тут же неподалёку. Когда сознание царя прояснилось, он увидел, что супруга его склонилась в моленной пред иконами. Эта немая сцена смирила его болезненный дух, и он спокойно задремал.
Анастасия Романовна поднялась при блеске непонятного зарева; можно было подумать, что какая-то лампада вспыхнула и подожгла оборки, какими украшались киоты, но нет, в моленной всё было в исправности, а зарево вторгалось извне, с городской стороны, там пылал сильный пожар.