Честь немалая, потому что игроки были из благороднейших флорентийских семей, и игры обставлялись с не меньшей пышностью и церемониями, чем любой турнир.
С барабанщиками, судьями, трубачами, знамёнщиками и вбрасывателями мячей в командах было по двадцать семь человек. Леонардо с радостью облачился в алые с золотом цвета Медичи: лёгкие туфли, платье из шёлка и бархата — рейтузы, куртка, шапочка. Он подождёт, пока не сумеет убедить Лоренцо в своих достоинствах военного инженера; пока же он был в команде Медичи, он — перехватчик. Он и брат Лоренцо Джулиано должны атаковать бегунов противника, у одного из которых будет мяч.
Игра была воистину костоломной: частенько ломали руки, запросто разбивали головы. Известны были случаи, когда игроки погибали на поле, как в битве; однажды такое произошло и во время игры команд Медичи и Пацци. Трагическая случайность — юному corridori, бегуну из семьи Нерли, сломали хребет. Он носил цвета Пацци. Удар — нечаянно, конечно — нанёс сам Джулиано, так что Пацци выжали из этого случая всё, что могли: они делали деньги из своей ненависти к Медичи. Лоренцо заплатил семье Нерли и тем сохранил их верность.
Но хотя Леонардо жил каждым мгновением, он жил для Джиневры, для тех благословенных дней, когда слуга Симонетты прибегал в bottega Верроккьо, чтобы отвести Леонардо в особняк Наттанео Веспуччи. Там он проводил часок наедине с Симонеттой, как брат с сестрой, покуда она преображалась в Гаддиано... в мужчину; и Леонардо даже привык воспринимать её как юношу — как Сандро, Зороастро или даже Никко.
И она даровала ему Джиневру — словно в её власти было даровать жизнь и любовь.
В эти часы Леонардо писал и занимался любовью. Он сделал портрет Джиневры своим, и можно было сказать, что сама картина столько же говорит о Леонардо, сколько изображает Джиневру, ибо он обратил масло и лак Симонетты в самую суть своих грёз, и тем не менее каждая деталь здесь служила общему. Симонетта писала точно и блистательно; но Леонардо превратил её картину в поэму света, видение, оду, обретшую плоть. За золотистым лицом Джиневры, которое теперь лучилось собственным сиянием, словно она была самой Девой, Леонардо написал кусты можжевельника, в которых заключалось, как в рамке, телесное и одновременно духовное великолепие Джиневры.
Он избрал можжевельник ради игры слов: по-французски можжевельник «genievre». В длинные гибкие руки Джиневры он вложил флейту святой Вивианы; говорили, что этим инструментом подвижница трогала и слабейшие, и самые твёрдые сердца. Всё прочее, кроме Джиневры, на картине тонуло в розоватой дымке; и в этой дымке, во мгле дальних холмов Леонардо написал свой собор памяти.
Потому что собор снился ему.
Однако содержание снов ускользало из памяти Леонардо.
— Когда твой отец поговорит с Николини? — спросил Леонардо у Джиневры. — Если он промедлит ещё немного, картина будет закончена!
Говоря эти слова, он тщательно выписывал каждую из можжевеловых игл, что образовывали тёмный фон вокруг её лица. Джиневра пригладила волосы; хотя они занимались любовью час назад, на лице её всё ещё горел румянец, и оно чуть припухло, словно её, не оставляя синяков, отхлестали по щекам.
— Он не говорит со мной о таких вещах, — сказала она.
— Ты не умоляла его?
— И ты поставишь меня в подобное положение? Ему это трудно. Неужели ты не можешь потерпеть ещё чуть-чуть, Леонардо? Мы всю жизнь будем вместе.
— А пока должны встречаться, как воры.
— Воры мы и есть, — словно про себя проговорила Джиневра.
— Прости, — сказал Леонардо. — Уверен, что твой отец сделает всё возможное — когда сочтёт нужным.
— Он желает нам счастья, Леонардо. Ты же знаешь, как он относится к тебе. Но это всё... превыше его сил. Он не двурушен и не вероломен, он добропорядочен и прост. Добрый торговец — нет, прекрасный торговец. Злая судьба почти сломала его, но, обещаю тебе, более он никогда не окажется в нищете! — Она повысила голос, словно отвечала оскорбителю; но вдруг осеклась — и, расплакавшись, отвернулась от Леонардо. Он оставил картину и опустился на колени подле Джиневры.
— Я могу подождать, — прошептал он, целуя её. — Я не стану больше расспрашивать тебя.
— Прости меня, — пробормотала она, вытирая глаза и нос рукавом с кисточками; но когда ласки Леонардо стали настойчивее, мягко отстранилась. — Нет, Леонардо, не время. С минуты на минуту здесь будет мессер Гаддиано, чтобы сменить тебя.
Леонардо кивнул; однако ему было тревожно, потому что Симонетта не смогла увидеться с ним прежде, чем он встретился с Джиневрой. Что могло случиться? Размышляя над этим, он спросил:
— Хочешь сказать, что Гаддиано заменит меня? — и с преувеличенным пылом прижался к Джиневре.
Она хихикнула.
— Ты получил довольно. Не может быть, чтобы ты всё ещё...
— Хочешь потрогать мой гульфик?
— Не рискну — ещё, чего доброго, кое-что сломаю. — Она игриво оттолкнула его. — Леонардо, ну пожалуйста!..
— Но ты же всегда требуешь у меня доказательств.
— Доказательств? Чего?
— Моей верности. Был бы я таким голодным, если бы в моей постели была ещё одна женщина?
— Я бы ничуть не удивилась — судя по тому, что о тебе болтают.
— Ты это серьёзно? — Он скроил оскорблённую гримасу.
— Нет, — сказала Джиневра. Потом поднялась, взяла Леонардо за руку и через комнату подвела к картине. — Я хочу взглянуть, что ты успел сделать сегодня.
— Испортил красивую девушку.
— Ну вот ещё, — сказала она, внимательно глядя на картину. — Что это — вон там? — Она указала на смутные очертания собора памяти, вписанного Леонардо в голубовато-зелёное марево холмов.
— Собор, — сказал Леонардо.
— Так теперь я твоя святыня? — Джиневра искоса глянула на него и улыбнулась.
— Вот именно. — Но когда Леонардо взглянул на портрет, на то, что сделал сегодня, по спине его пробежал холодок. Туманное воспоминание о сне.
Он сжал её руки.
— Тогда мы в нём и обвенчаемся, — сказала она. — В нашем собственном соборе.
Леонардо улыбнулся; но в этот самый миг, когда он, стоя рядом с Джиневрой, вдыхал аромат её волос и приторный острый запах, который обычно исходил от неё после занятий любовью, — в этот миг сон с жуткой ясностью галлюцинации вернулся к нему.
Он — внутри своего собора памяти, пытается войти в дверь, которую охраняет трёхголовая бронзовая статуя. Одна из голов — голова его отца; другая — Тосканелли; третья, самая пугающая, — голова Джиневры. Её глаза под тяжёлыми веками глядят на него, и он не видит в них ни страсти... ни любви.
Он потерял её.
Глаза обвиняли его... но в чём?
Леонардо на миг зажмурился, потом схватил кисть и записал собор, создав в верхнем правом углу холста уродливое пятно жжёной умбры.
— Леонардо, зачем ты это сделал? — Джиневра явно расстроилась.
— Прости, Джиневра. Мне вспомнился дурной сон.
— Но зачем... — Она осеклась. — Сон был обо мне?
Леонардо не ответил.
— Леонардо?..
— Мне снилось, что ты больше не любишь меня, что ты винишь меня...
— Но в чём?
Леонардо пожал плечами и отвернулся от картины, но на Джиневру не смотрел.
— Не знаю.
— Ну так я люблю тебя, и...
Её прервал стук в дверь. Настало время, когда появлялся Гаддиано. Джиневра с досадой поглядела на Леонардо, словно пытаясь передать невысказанное послание. Потом пригладила кудри и возвратилась на своё место.
— Войдите!
И в комнату вошла Симонетта, переодетая Гаддиано.
Этот Гаддиано, с выверенными движениями и осанкой, с тщательно наложенным гримом, кого-то напомнил Леонардо: в окончательно завершённом, почти смазливом лице, которое придал своему Давиду Андреа дель Верроккьо, были те же черты — такой же подбородок, полные, но сжатые губы, тонкий, почти аристократический нос. Но Симонетта была неотделима от Гаддиано: глаза, в которых жили призраки, выдавали её; взгляд её был мягче и не столь пронзителен, как у Леонардо, который смотрел на мир горячо, почти сердито.