Тусклый свет сочился сквозь высокие узкие окна, дробясь в концентрических розетках, как в плохо шлифованных призмах; вдали виднелись луга и деревья, тающие в зелёном сиянии, — там была река Амас. Белоснежные стены большой спальни закоптила сажа от какого-то опыта Леонардо — а их было в эти дни не много, потому что, хоть ум Леонардо был быстр и по-прежнему полон идей, тело изменяло ему, как слишком туго натянутая верёвка блока, не выдерживающая большого напряжения. Книги, бумаги и свитки были сложены вдоль стен и на длинных полках; на столах и на полу лежали карты, чертежи, инструменты, линзы и кое-какие другие вещицы его изобретения: калориметр для измерения расширения пара, высокие, странной формы сосуды для гидромеханических исследований, весы с посеребрёнными полукруглыми рамами, гидрометр, чтобы замерять влажность воздуха, кривые зеркала и устройства для демонстрации затмения в соответствии с идеями, высказанными Иоаннесом де Сакробусто в его «Sphera Mundi».
Всё это было собрано в его спальне, хотя вилла Клюй была более чем просторна, с библиотеками, гостиными, спальнями, балконами, внутренними двориками, кабинетами и залами — маленький замок, подаренный Леонардо королём Франции Франциском Первым.
Отрывая листок за листком и скармливая каждый огню, Леонардо улыбался — но эту ироническую улыбку породило отчаяние. Он взглянул на страничку записной книжки, прежде чем отправить её в пламя. Этот набросок он сделал во время тайного пребывания в Сирии — но сделал так подробно и с таким тщанием, словно то был чертёж. Рисунок изображал летающую машину с длинными неподвижными крыльями, подобными крыльям летучей мыши; под остовом фюзеляжа висел в сбруе человек: руки простёрты, ладони сжимают механизмы под крыльями.
Он разорвал страничку и швырнул в огонь. Следующая походила больше на набросок к картине, чем на рисунок: на нём парили летающие машины, видимые будто через стекло, а над крылатым флотом реяли баллоны с горячим воздухом — большие мешки, взлетающие к неведомым областям огня и дальше — к разделённым планетным сферам.
И это тоже — в огонь.
Он проиграл, хоть и был в его жизни жуткий и восхитительный миг торжества, когда небеса наполнились этими изобретёнными им машинами. Он помнит холод воздуха высоко в разреженной атмосфере, так близко от области огня, когда на краткое мгновение ему показалось, что древний Пифагор[2] был прав, что музыка сфер существует — невероятное трение небес. Он летел над облаками, странами холода, льда и воображения, но не приближался, подобно Икару, к разрушительной сфере огня[3]; не искал он и помощи демонов, чтобы получить в награду сломанную шею, как Саймон Магнус.
Леонардо и сейчас точно помнил, как выглядит сверху земля: даже и теперь стояли перед его мысленным взором маленькие, как модели на столе, горы и реки, равнины и пашни, крепости и селения. А испуганные армии Мехмеда Завоевателя — Великого Турка, грозившего Сирии и Малой Азии — казались колоннами муравьёв, обтекавшими нарисованные замки и укрепления.
Воспоминания, сильные, ясные и... мучительные.
А он помнил... всё помнил...
Он позволил себе стать развратником и убийцей на службе у святого султана вавилонского. Он убивал так же бездумно, как любой вор и бандит, вот только его совесть отягощали тысячи замученных душ — и всё, что он мог сделать теперь во искупление своей вины, — это сжечь дорогие ему диаграммы, рисунки и планы, чтобы никто не мог использовать во зло, как использовал он, эти тяжко доставшиеся ему знания.
Но уничтожать чистое и точное знание — то же, что убивать.
Леонардо прикрыл глаза, словно мог затвориться от прошлого, но он понял, слишком поздно понял, что память, не зрение, есть главное из чувств. Память, холодная, тёмная и бесконечная, нависла над ним кольчужным шатром. Память — всё, что осталось ему от жизни и стремлений, и вина была оком памяти, оком, что никогда не закрывалось. Проклятием Леонардо было помнить всё, потому что давным-давно его друг и учитель Паоло Тосканелли — великий врач и географ — научил его, как возвести свой собор памяти в великих традициях Симонида Кеосского, Квинтилиана и Фомы Аквинского. Священный дом памяти, в котором не терялось ничто.
Леонардо попытался вырвать мысли из вымышленного храма — места, куда более знакомого ему, чем комната, где он сидел, огромного и стройного, как город, где появились уже добавления, чтобы устроить его позднейший опыт — и не смог. Он мог только сидеть и смотреть, как корчатся в огне страницы. Его труд. Его жизнь. Его поражение.
В гневе, стыде и разочаровании он швырнул в огонь то, что осталось от книжки. Это эпитимья, которую он сам наложил на себя за то, что сделал. Быть может, Святая Католическая Церковь простит его... та самая Церковь, над которой он смеялся всю жизнь. Теперь же, в старости и болезни, он принял Святое Причастие от церковников, которых некогда объявлял фарисеями.
— Маэстро, что вы делаете? — вскрикнул Франческо Мельци, войдя в комнату. Выронив поднос с супом и хлебом, он подбежал к огню и попытался вытащить последние листки — тщетно.
— Оставь, — спокойно сказал Леонардо. — Ты обожжёшься.
— Зачем вы сделали это? — Франческо опустился на колени подле Леонардо. — У нас же столько времени ушло на разбор ваших заметок.
Леонардо вздохнул.
— То, что я уничтожил, к ним не относится.
— Теперь конечно нет, — саркастически заметил Франческо, вставая. Этот внешне тихий юноша был человек с характером; бывало, что Леонардо, несмотря на всю верность Франческо, подумывал, не отослать ли его домой, в Милан. Он был загадкой: то — простой, едва ли не лебезящий слуга, то вдруг начинал дерзить, будто вспоминал о своём положении в обществе. — Вы заставили меня поклясться, что я сохраню ваши записки, не допущу, чтобы они были проданы или уничтожены. И я поклялся, потому что считал, что они бесценны, что они помогут улучшить наш мир.
Леонардо откинул голову на высокую спинку кресла и закрыл глаза.
— Ты поклялся, потому что считал, что я умираю.
— И потому, что люблю вас.
Леонардо кивнул, соглашаясь. Он чувствовал в правой руке тепло и покалывание, словно он отлежал её. Тепло медленно превращалось в боль.
— Уничтожить эти страницы — всё равно что убить.
— Ты не говорил бы так, знай ты, что это такое — убивать. — Леонардо помолчал. — Тем не менее я клянусь тебе: эти страницы не были частью моей работы. Они не более чем развлечение и ничего не значат. — Он говорил, а боль струилась в нём, как вода; она текла вверх, от кисти к плечу, оставляя за собой онемение. Леонардо ничем не выдал себя; то, что за ним придёт смерть, не удивляло его. Однако он не был готов к ней и не будет готов никогда, ибо даже ещё не начал понимать, из чего сотворены мир и небеса.
— Неправда, — сказал Франческо, нечувствительный, как все юнцы его возраста. — Это были ваши заметки о полётах. Я читал их. Я знаю. Вы летали по воздуху, я всё прочёл. И письма.
Леонардо открыл глаза. Неужто Франческо обшарил все его шкафы и сундуки в поисках обрывков бумаги с набросками?
— Это всё выдумки, — сказал он. — Сказки для развлечения короля.
— Франциска? Я был с вами, когда вы говорили с королём, но...
— Для развлечения Лудовико Сфорца, мой юный недоверчивый друг. Это было лет тридцать назад, а я был немногим старше тебя. Когда я понял, что Его Великолепие не интересуют мои предложения в области военного дела, мне пришлось завоевать положение при дворе с помощью иных талантов — лютниста и рассказчика. Я не нужен был ему ни как изобретатель, ни как архитектор, ни как художник. Лудовико Моро был человек бесстрастный и среднего ума, но он любил музыку и красивые истории. Помнишь, я рассказывал тебе о лире в форме конского черепа, которую я изготовил из серебра?
Франческо нехотя кивнул. Он был явно разочарован в своём хозяине, который, казалось, размышлял сейчас вслух. Обычно звучный голос Леонардо был тих, почти неслышим.