Когда принесли последнюю миску с водой для омовения рук, хозяин поднял глаза, бросил взгляд на Ригеля и сдвинул брови, как будто размышляя над каким-то вопросом, который ему никак не удается решить. Может быть, он раздумывал, не присоединить ли ему Ригеля к зимуну?[236] Но нет — он и сыновей своих к зимуну никогда не присоединял, разве что в пасхальные вечера, когда они садились с ним за стол перед молитвой.
Закончив восхвалять Господа за пищу, господин Зоммер вдруг повернулся к гостю и спросил: «Ну, что расскажет нам господин Ригель?»
Ригель, который уже привык, что хозяин гостиницы обычно молчит и никогда не называет его по имени, только «господин агент», соблюдая дистанцию между собой и собеседником, ответил, запинаясь: «Я думаю, что хорошо провести субботу среди евреев».
Хозяин удивленно воскликнул: «А разве господин Ригель не еврей?»
Ригель прижал руку к груди и сказал с преувеличенной горячностью: «Разумеется, я еврей, господин Зоммер, я еврей, но не такой, каким должен быть настоящий еврей!»
«А что должен сделать еврей, чтобы стать таким евреем, каким должен быть еврей?» — спросил Долек.
«Он должен быть таким, как твой отец», — ответил Ригель.
«А какой должна быть еврейка? — спросил Лолек. — Как Бабчи?»
Бабчи встрепенулась, сердито посмотрела на брата и бросила такой же недовольный взгляд на Ригеля. С того дня как он появился здесь снова, она ни разу не посмотрела на него по-доброму. Не то чтобы она его возненавидела — просто до его нынешнего приезда она жила в мире и согласии с самой собой и окружающим миром, и мир был в мире и согласии с ней. Цвирн удвоил ей зарплату и подарил отрез на платье (то самое, которое она порвала в темноте в канун субботы), а Давид-Моше присылал ей свои любовные излияния, над которыми она могла смеяться или задумываться, в зависимости от настроения. А если Цвирн вытягивал губы трубочкой, пытаясь ее поцеловать, она хлопала его по рукам, и он принимал это с удовольствием. И тут вдруг свалился на нее этот чертяка и морочит ей голову со своими женами! На самом-то деле у Ригеля была всего лишь одна жена, но Бабчи в приливе раздражения приписала ему сразу двух, хотя этой второй именно она сама и была.
Я поднялся из-за стола, чтобы уйти, но господин Зоммер меня остановил: «Почему господин встал? Посидите с нами, поговорим, потолкуем».
Вот ведь люди — сказать им нечего, но, когда ты собираешься проститься с ними, они говорят тебе: «Посидите еще, поговорим, потолкуем». Впрочем, хозяину дома, возможно, и есть что сказать, просто он держит свои мысли при себе, но этот Ригель — сомневаюсь, способен ли он говорить о чем-либо, кроме торговли. Я ведь рассказывал, уже, как он сидел с Бабчи и мял свои сигареты одну за другой. И сам он, и его сигареты заслуживают одной лишь жалости, но время терять с ними не стоит. Впрочем, может, закури он наконец, то воспрял бы духом?!
Долек встал, вышел за дверь и вернулся, прикрывая рот ладонью, чтобы не почувствовали запаха табака.
Хозяин погладил скатерть и сказал, обращаясь к жене: «А не подаст ли нам хозяйка те вкусности, которые она приготовила к субботе?» И улыбнулся, словно маленький проказник, который уже украл кусочек сладкого, не дождавшись, пока ему подадут все блюдо.
Госпожа Зоммер поторопилась принести субботние сладости.
Хозяин сказал: «А что ты подашь нам пить?»
«Может быть, содовую с малиновым соком?» — спросила она.
Он сказал: «А может, что-нибудь посерьезней?»
«Ого! — удивился Лолек. — Не иначе как тут собираются устроить помолвку! Бабчи, может, ты знаешь, кто будет невестой?»
«Посмотри в зеркало и узнаешь!» — отрезала Бабчи.
Но кто это там вошел? Неужто какой-то новый искатель ночлега?
«Я не принимаю новых постояльцев в субботу», — проворчал господин Зоммер.
В залу вошел Шуцлинг, разглядел меня и уселся рядом.
Явно неугоден он здесь, этот Арон Шуцлинг, неприятен — как хозяину дома, так и его домочадцам. И, почувствовав это, я поднялся и вышел с ним на улицу.
Шуцлинг выглядел смущенным. Возможно, потому, что накануне я видел его не в лучшей форме в трактире, а может, потому, что он позволил мне заплатить там за выпитое, — это же он пригласил меня, а кто приглашает, тот должен и платить.
«Я вытащил тебя из теплого гнезда, но и снаружи, увы, нет прохлады, — сказал Шуцлинг. — А может, тебе холодно? Ты ведь приехал из жаркой страны. Что будем делать? Хочешь, погуляем немного?»
«Но ведь мы и так уже гуляем!»
«Ты на меня сердишься?»
«Напротив, и ночь хороша, и луна светит, такая ночь буквально создана для прогулок».
И сказав это, я подумал: «Все, что мы могли сказать друг другу, мы уже сказали накануне, незачем было тебе приходить опять».
«Мне кажется, — сказал Шуцлинг, — что дни и годы человека продлеваются до тех пор, пока он не расплатится за каждое удовольствие, которое получил в этом мире».
«К кому ты обращаешься?» — спросил я.
«К кому же, кроме луны?»
«К луне? При чем тут луна?»
«В том-то и дело, что она ни при чем. Но глупец Арон, сын шибушского пекаря, когда-то думал, что она будет всегда светить ему так же, как в те его ранние дни, когда он был молодым парнем, а симпатичная портниха-брюнетка — молоденькой девушкой. Когда мы с тобой расстались, я вышел из трактира и сказал себе: „Пойду посмотрю на ее дом“. А потом подошел к нему, поскользнулся, упал и чуть не сломал себе ноги».
«Ты так боишься сломать ноги?»
«Вот здесь я боюсь, друг мой, вот здесь, — сказал он и положил руку на сердце. И, помолчав немного, добавил: — Ты еще помнишь Кнабенгута?[237] Он уже в лучшем из миров, а когда-то я через него познакомился с этой брюнеткой. Это было во время забастовки портных. Да, были дни. Такие дни никогда уже не повторятся. Забастовка днем, танцы и песни ночью. Кнабенгут, правда, не участвовал в нашем веселье и не танцевал с девушками, но он не завидовал тем, кому удавалось найти себе симпатичную подружку. Позже, уже в дни войны, я попал в Вену и там встретил его. Он стоял на мосту через Дунай и смотрел на прохожих. Я хотел молча пройти мимо, чтобы он опять не рассердился на меня за то, что я стал анархистом. Он еще мог бы, пожалуй, выдать меня австрийским властям, а если так, то мне нужно было побыстрей убираться из Вены подальше, в Америку. Однако он меня увидел и поманил. Я направился было к нему, но он меня остановил: „Не подходите слишком близко ко мне, я опасно болен“. Я остановился в нескольких шагах. Он тут же принялся разглагольствовать по поводу войны и той разрухи, которая ждет теперь нас и весь прочий мир. Голос его был слаб, но слова энергичны и убедительны. И я снова стоял перед ним, как когда-то, в тот час, когда он впервые открыл мне глаза своими речами и оторвал от печи в отцовской пекарне. А под конец он шепнул: „Это новое поколение, которое на пороге истории, — оно хуже всех, что были до него. И еще скажу тебе — мир становится все более уродливым, куда больше, чем мы с тобой когда-то мечтали его изуродовать“. Вот так. А сейчас, друг мой, мы уже вернулись к твоей гостинице, так что отправляйся-ка ты лучше спать».
У него дрожали руки и голос дрожал. Он повернулся и пошел прочь, а я долго стоял у порога гостиницы и смотрел ему вслед.
Не знавала радости я всю жизнь свою.
Спи скорей, сыночек, баюшки-баю.
Вот уже много лет я не вспоминал Кнабенгута, хотя, казалось, должен был вспоминать, потому что перед войной не было в Шибуше человека, о котором бы говорили столько, сколько о нем, и не было такого времени, когда бы он не будоражил весь город, в очередной раз собирая большие толпы социалистов, которых сам же сагитировал и организовал, выступая перед ними с пламенными речами. Это он организовал первую забастовку портных в нашем городе, а потом собрал тысячи жнецов в разгар жатвы и призвал их не возвращаться на работу, пока им не повысят зарплату и не выполнят другие их требования. «Ваши господа куда больше зависят от вас, чем вы от ваших господ», — убеждал он собравшихся и задержал жатву на целых три дня, пока власти не прислали наряд полицейских, чтобы восстановить порядок. Но Кнабенгут и тут заявил, что никакая власть не может принудить трудящихся, а когда полицейские примкнули штыки к ружьям, он увлек и полицейских своими речами, да так, что они опустили ружья и уже готовы были присоединиться к бастующим собратьям. В Шибуше были и другие люди, завоевавшие себе репутацию как в большом мире, так и в самом нашем городе, но никто не вызывал у нас таких чувств, как Кнабенгут, потому что другие лишь добавляли к тому, что мы уже знали и сами, а Кнабенгут учил нас тому, о чем мы никогда прежде не слышали. В старину, когда еврейский мир стоял на Торе, Шибуш давал миру раввинов. Потом он давал миру ученых мужей. Потом он стал порождать людей деятельных, однако эти люди способны были предложить нам лишь видимость деятельности. Но когда в дела нашей общины вмешался Кнабенгут, он мигом покорил наши сердца, обрушив на нас лавину настоящих дел, которые хлынули, словно из бочки.