Я сын почтенных домовладельцев и люблю дома своего детства. Во-первых, потому, что дом человека — это его убежище, его укрытие от жары и холода, от дождей и снега, от пыли и от уличного шума. А во-вторых, потому, что дом человека — это его собственность, он приобретает его как часть, отделенную от всего остального мира, и всем остальным нет места в ней. И безразлично, живет он в собственном доме или в арендованном. Мой отец, благословенной памяти, не построил себе собственного дома, и поэтому мы переезжали из дома в дом и из квартиры в квартиру. В одном из них я начинал учить Тору, в другом — Гемару, в третьем — «Шульхан арух». Иные из них теперь лежат в развалинах, другие разрушены наполовину, а от некоторых не осталось ничего, кроме места, где они когда-то стояли. Но есть один дом, который уцелел и, можно даже сказать, стал лучше, чем был прежде. Этот дом раньше принадлежал старому жестянщику, а потом его купил и перестроил для себя доктор Цвирн. Таковы причуды войны — одной рукой она разрушает, а другой строит. Этот доктор Цвирн — до войны его никто не знал и никто в его услугах не нуждался. А после войны он вдруг всем стал нужен, потому что некоторые из вернувшихся захватили дома других и те стали с ними судиться, а в городе не было другого адвоката, кроме Цвирна, так что он стал богатеем и купил себе много домов, и дом старого жестянщика был одним из них.
Этого жестянщика в городе прозвали старым вдовцом, потому что в первый же год после женитьбы его жена умерла от родов и он ни на ком потом не женился, так и оставался вдовцом всю свою жизнь. В те времена это было необычно, тогда считалось, что, похоронив жену, мужчина обязательно женился на какой-нибудь другой женщине.
В ту пору, когда мы жили в его доме, жестянщик уже оставил свою профессию и жил вместе с сыном на чердаке дома, в праздничной сукке. Он превратил ее в подобие комнаты, а весь остальной дом сдавал моему отцу. Там, на чердаке, он жил, там же варил себе и сыну еду и вообще делал все, что им было нужно, и только по утрам заглядывал к нам, доброжелательно смотрел на нас из глубин своих глазных впадин, говорил: «Ну, доброе утро» — и опять уходил к себе наверх.
Эти его глазные впадины очень пугали меня, потому что одна из них была постоянно прикрыта жестяной пластинкой, и мне все хотелось выяснить, почему это так. Наконец один из товарищей мне объяснил. По его словам, однажды к жестянщику пришел мальчик с очень красивыми глазами и сказал: «Отец, сделай мне фонарь. Зимние дни приближаются, а мы учимся по ночам». Этот мальчик был особенный, он не родился от женщины, но жестянщик этого не почувствовал, хотя и должен был почувствовать, как это очевидно из последующего. Через три дня мальчик пришел забрать свой фонарь. Жестянщик сказал ему: «Подожди, пока я сделаю подставку для свечи». А мальчик ответил: «Мне не нужна свеча. Твой глаз, отец, будет служить мне свечой». Потом взял фонарь и ушел. И тут подул ветер, и у жестянщика засвербило в глазу. Он подумал: «Что это ветер так задувает мне в глаз, как будто там ничего нет». А сосед посмотрел и сказал: «Да у тебя глаз вытек!»
И вот я стою на той улице, где жил в детстве, и вспоминаю былые дни, когда сам я учился в хедере, а сын нашего жестянщика Куба учился в школе барона Гирша[260]. Все то время, что он учился в школе, а я в хедере, мы чурались друг друга, потому что учеников хедера и учеников школы разделяла стена: первые переходили затем к изучению Торы и Талмуда, а вторые — к изучению ремесел. Но когда он поступил в гимназию, а я перешел в Дом учения и вступил в сионистскую организацию, мы сблизились и подружились. Во-первых, потому, что я хотел узнать от него о Гомере и Мицкевиче. А во-вторых, потому, что он хотел услышать от меня о сионизме. И где он сейчас, этот Куба? Одному Богу известно.
Тут я вспомнил, как сказал Ципоре, что зайду к Гинендл, и подумал: нехорошо обманывать девочку. Поэтому, постояв немного над Стрыпой, я отправился к Гинендл. Оказалось, что она вроде бы и выздоровела и в то же время не совсем еще здорова. Она сидела на стуле закутанная, с шерстяным одеялом на коленях. Глаза ее были открыты, а нижняя губа непрерывно дрожала. Возле нее сидел ее брат Арон. Он то и дело поглаживал ее щеки, а она гладила его руку. Лицо у него было опавшее, глаза ввалились. «Смотри, как оно получается, — сказал он, увидев меня. — Двадцать лет я тебя не видел, а стоило нам один раз повстречаться и вот, сразу довелось встретиться снова. Позволь, друг мой, я тебя поцелую».
Когда он обнял и поцеловал меня, я почему-то испугался, что он вдруг улыбнется. Но он посмотрел на свою сестру и сказал: «Снова уснула… И как это все случилось? Знаешь, весь тот день был такой странный… За что бы я ни брался, у меня все из рук валилось. В конце концов я пришел в одну контору, где обычно получаю товар, и так грустно мне вдруг стало, друг мой, ну просто невыразимо грустно. И тут я услышал вроде бы звук выстрела. Это меня очень испугало. Я вскочил и спросил: „Что это?!“ Но не успели они ответить, как раздался еще один такой же звук, а затем и третий. Я прижал рукой сердце и выбежал наружу. Мне встретились какие-то двое, и я спросил: „Где это стреляют?“ А они говорят: „Не знаем“. Я подумал: „Как же это так, почему они говорят, что не знают?“ — и спросил двух других. А может, не успел спросить, потому что они вдруг сразу куда-то исчезли. Потом я встретил троих знакомых, спросил и у них, а они вдруг побледнели как мел, показали мне куда-то в сторону и сказали: „Это оттуда“. Я спросил: „Не там ли, где тюрьма?“ Они ответили: „Возможно“ — и поспешили дальше. Я закричал им вслед: „Скажите, кто это стрелял, в кого стреляли?“ Один из них ответил: „Похоже, что это шальная пуля“. Я попросил: „Скажи мне, что ты видел?“ Он ответил, запинаясь: „Какой-то арестант пытался бежать, и в него стреляли“. Я спросил: „Арестант или арестантка?“ Его глаза наполнились слезами, и он кивнул. Я поднялся в контору, схватил шляпу и побежал к тюрьме. И там я узнал, что произошло».
Гинендл проснулась и сказала: «Арон, ты, наверно, хочешь проводить своего товарища, тогда иди и поскорей возвращайся». Я показал ему жестом, чтобы он не вставал. Она повернулась ко мне: «Подожди немного, я хочу тебя о чем-то спросить. Несколько лет назад приезжал к нам сюда еврей из Страны Израиля и продал мне щепотку тамошней земли. Если я тебе покажу ее, ты сумеешь опознать, оттуда ли она? Тот еврей был посланником какой-то вашей общины, „Полночь“ она называлась, потому что у них был обычай вставать в полночь и оплакивать разрушение Храма[261]. У этого еврея был такой ящик, разделенный на отдельные маленькие ящички, как в аптеке, и в каждом ящичке земля из другого какого-нибудь места. Как ты думаешь, можно ему верить, что он привез эту землю из Страны Израиля, а не взял из какой-нибудь мышиной норы?»
Я сказал: «Но ведь Страна Израиля существует, и там есть земля, а этот еврей приехал оттуда, почему же ты сомневаешься, что он и землю привез оттуда?»
«Если можно ему не верить, почему я должна верить?» — ответила Гинендл.
«Зачем же ты ее купила?» — удивился я.
«Ты задал трудный вопрос, — сказала Гинендл. — Зачем купила? Если бы человек всегда понимал, что он делает, была бы не жизнь, а настоящий рай».
Выйдя от нее, я зашел в комнату Лейбче Боденхойза. Комната у него была маленькая, опрятная, в ней стояли стол, кровать, стул и на нем маленькая лампа, а на стене висело изображение Илии-пророка. В одной руке пророк держал Скрижали Завета, на которых были написаны первые десять букв ивритского алфавита, а из его головы двумя величественными рогами исходили два луча света. На столе лежали открытые книги: одна — Пятикнижие, а другая, несравнима будь, — Шиллер. Тут же синие чернила, три ручки, маленькая линейка, аккуратные, чистые тетради и блокноты. Такую опрятную комнату во всем городе вряд ли, наверно, отыщешь.
Увидев меня, Лейбче испуганно вскочил, стал нервно потирать руки и произнес: «Как я счастлив, что господин посетил меня. Тот, о ком я не осмелился бы подумать, сам пришел ко мне. Садитесь, милостивый господин, садитесь, пожалуйста, а я постою перед вами».