Во время плаванья, длившегося около недели, я, между прочим, заметил, что Ларисса не то что к природе нечувствительна, но как-то вне ее. Она и восхищалась ею и многое замечала, но воспринимала ее как нечто постороннее, неживое…
Гребли, чередуясь, — двое за веслами, третий за рулем. Ели сырую капусту, запивая ее водой прямо из реки. И ничего, — сошло. Даже из разбойничьего гнезда, куда однажды попали на ночлег, ушли целы и невредимы. Но у самого Нижнего судьба нам изменила, пошел дождь, и в Нижний мы прибыли в довольно жалком виде. Там мы лодку бросили — довольно! — и дальше пароходом до Казани, где жила Гришина кормилица, Полиевктовна, у которой перед возвращением в Петербург на несколько дней остановились отдохнуть.
В Казани — небольшое происшествие, но имевшее важные последствия. Кажется, в первый же день мы в сумерки отправились втроем побродить в лесок, неподалеку от дома (Полиевктовна жила на том берегу, против города) и в темноте заблудились. И вдруг, о ужас! — гроза. Случайно взглянул на Лариссу и не узнаю. Что с нею? Губы стиснула, дрожит, вся ссохлась, потемнела, но главное, стала совершенно похожа на свою неприятную, злую мать. Точь-в-точь Екатерина Александровна, напуганная грозой.
После этой прогулки Лариссины чары, уже почти переставшие на меня действовать, рассеялись окончательно.
***
По возвращении в Петербург я о Лариссе перестал думать. Забывалась она, правду сказать, с какой-то головокружительной быстротой. Каждый день собирался ей позвонить и все откладывал. Молчала и она, точно действительно «опрокинулась во тьму небытия». Так прошел, быть может, месяц, а то и больше.
Наконец, звоню. У меня два места в ложе на спектакль с Яворской[64], присланные одним приятелем-артистом! Идти одному скучно. Ларисса ничего, тотчас соглашается, будто не было разлуки.
В антракте угощаю ее в театральном буфете чаем с бутербродами. Ларисса все время что-то говорит. Слушаю одним ухом. Мне скучно. Но вот антракт, слава Богу, кончается, публика расходится по местам. Собираюсь встать и вижу — Ларисса плачет. Громадные слезы, стекая по щекам, падают со стуком на недоеденный бутерброд. Я ничего не понимаю.
— Что с вами, Ларисса Михайловна? Успокойтесь… Пойдемте, пора.
Кое-как успокаивается. Но в коридоре опять слезы. Однако кое-как ее усаживаю в ложу.
После спектакля долго трясемся на Петербургскую сторону. Оттепель, ухабы. Ларисса не рыдает, но говорит страстно, без конца о «роковых ложных шагах», о каких-то рушащихся на нее «огненных стенах». Я молчу. Мне не только скучно, но и стыдно. Какая упорная!
— До свиданья, Ларисса Михайловна.
— До свиданья, Алигьери. Я эту ночь не забуду никогда. Как я рада, что все объяснилось. Позвоните завтра не позже десяти. Все будет хорошо, поверьте.
Что объяснилось? Что будет хорошо? О, Боже, какая скука!
Звоню через неделю. Подходит Ларисса.
— Алигьери?.. Вот кстати: я только что от портнихи, выбирала материю на подвенечное платье…
— Вы замуж выходите? Вот как! За кого?.. Поздравляю.
Шаги, шепот. Это подошла, очевидно, мать.
— Как за кого? За вас, Алигьери. Вечером приезжайте непременно. Я должна вам показать образчики…
Так вот что значило: «Все будет хорошо».
Я повесил трубку, сел к столу и написал амазонке письмо — краткое, но решительное.
Мы еще несколько раз встречались на литературных собраниях. Я ей издали кланялся, но не подходил.
Дальнейшая ее судьба известна. О Лариссе Рейснер, комиссаре советского торгового флота, жене большевика Раскольникова[65], уже писали. Умерла она неожиданно, совсем еще молодой, от тифа, в больнице.
Говорят — отравили.
Поэт нашего времени. В. Смоленский (К выходу его собрания стихотворений)[66]
Мне как-то еще ни разу не приходилось писать о стихах; может быть, оттого, что стихи «сами по себе», стихи «как таковые», отдельно от человека, их пишущего, мало меня интересуют. Человека же в стихах в большинстве случаев либо совсем не чувствовалось, по крайней мере в тех, что попадались мне на глаза, либо там мелькало нечто, о чем ни думать, ни писать не было охоты.
Хорошо или плохо написано стихотворение — не суть важно, как не важно и его содержание. Важно прежде всего — стихи это или не стихи, живой это цветок или бумажный? Как они распознаются — объяснить не берусь. Знаю только, что во мне всякое настоящее стихотворение вызывает радость; пусть это будет чертополох, он в тысячу раз милее самой пышной коленкоровой лилии.
Поэтому спор о стихах не радующих, стихах без мании, что могли бы стихами стать, да не стали, оттого что не произошло чуда «преосуществления», — спор пустой. Но о них-то как раз и спорят и говорят больше всего, чуя, что что-то в них неладно. А неладно в них то, что это не стихи, а рифмованные строчки, ничего общего с поэзией не имеющие. Но, может быть, еще более далеки от поэзии стихи, что как будто к ней всего ближе. Я имею в виду тот род певучих, музыкальных стихов, чья музыкальность обратно пропорциональна их смыслу. Чем музыкальнее, тем бессмысленнее.
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись
[67].
Чтобы слово вернулось в музыку, оно должно перестать быть словом, т. е. потерять свой смысл, развоплотиться.
Окончательно потерять смысл, раствориться в музыке, как лед в кипятке, оно, однако, не может. Какие-то обрывки смысла в словах, в сочетании слов мелькают, давая иному критику повод говорить о «священном косноязычье»[68]. Для самого же поэта, сохранившего память о былом значении опустошенных им слов, его стихи не бессмысленны, но их смысл понятен ему одному.
Однако не всегда — и это надо помнить — развоплощенное слово становится музыкой. Развоплощенье тоже искусство, тоже мания, хотя и другого рода. Бывает, что вместо ожидаемой «гармонии сфер» получается «жил-был у бабушки серенький козлик» или просто шум, а то и ничего, молчание — в зависимости от способностей и темперамента поэта.
И вот слово — «звук пустой». Но вместе с его смыслом поэт теряет и чувство реальности. Можно говорить что угодно о чем угодно — все одинаково бессмысленно и бесполезно.
Разбрасывать и собирать слова,
Уже почти без смысла и значенья.
Привожу эти строчки Смоленского как доказательство того, что от опасного «уклона» не убереглись и лучшие из наших зарубежных поэтов. Что же до критиков, то зачастую приходится слышать утверждения вроде следующих: «Алданов[69] и Толстой[70]», «Корвин-Пиотровский[71] и Пушкин». Что ответить? Кое-кто из читателей возмущается и прав. Пусть и Алданов и Корвин-Пиотровский существуют, но они хороши, поскольку они на своем месте. К сожалению, у нас сейчас насчет критики слабо и порядок навести в нашем литературном углу некому. Был бы Мережковский, Антон Крайний[72] или Ходасевич[73], многое было бы иначе. Но их нет и вместе с ними мы потеряли самое ценное, что имели: беспощадность к посредственности.