— Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
— Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
— Публика!
Свидетель рассказывал:
— Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
— Кому говоришь-то?
— А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
— Да, ведь, он слепой?
— Двистительно, совсем не видит, а я, значит, — его поводырем…
— Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся — попросил прощенья:
— А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно…
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
— Пиши, — сказал рыжий, — и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия…
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший — крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах — за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил — с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных — рассадил на лужке под деревцами.
Сам стал — нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи — сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
— Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, — остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, — остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
— Не отстану, пока не исцелишь…
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
— Сегодня на камне-то слыхала?
— Как же, милая, довел господь…
— Чего говоришь?
— Шабриха моя… вместе мы с ей…
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
— Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел…
— Видел?
— Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик — от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев…
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:
— Как, как вы говорите?
— А вот так, колясочку под мышку…
— Господи, — вздыхает кружевная барынька, — встал и пошел! Как в евангелии…
— Очень просто…
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
— Да ты видел? Говори прямо, видел?
— Как же не видать, слава тебе господи, — пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.
— Пиши: подтверждаю перед крестом… Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно — так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:
— Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
Глава девятая
— На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, — горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
— На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача — густого, топкого, как колодезное дно стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда — в черной рясе, как на иконах — в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик — тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза — прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:
— Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром, — миром господу — в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем — господи, дай сил — ни о чем, только вот:
— На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного…
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его — две круглых выбоинки, словно от воды — стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.
Ждать.
Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней — к Анне Тимофевне, прямо к ней — в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:
— А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому…
И растает в сосновой мути.
Не вынести.
Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
— А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
И думать, нет, ни о чем не думать, — ах, господи, дай сил — только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
— На тебя одного, на тебя одного…
Страшно.
В тот день четыре было с Оленькой припадка.
Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.
Сосед — тонкий, безбородый мужиченко в чуйке — привскочил, нахохлился, заголосил:
— Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..
Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый: лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой — хоть в гроб.