Без тебя, дружок, постеля холодна,
Одеяльце заиндевело,
Подушечка потонула во слезах,
Тебя, милый, дожидаючи.
В канун венчанья Проска пошла не на девичник к невесте, а на пирушку к жениху. В эту ночь — по старине — в жениховой избе девкам быть не положено, приходят только бабы — плясать, обхаживать гостей. А в гостях сидят сваты, женихова родня да товарищи.
Бабы собрались молодые, больше из солдаток, бывалые — таких и надо в эту ночь разгула, последнюю холостую ночь жениха. Изба кружилась в вихре песен, топота и свиста, в вихре красных, голубых, малиновых повязок и лент, в блеске стеклянных бус, серебра кокошников, в пламени кумача. Сквозь грохот и посвист (бабы свищут в пальцы, по-разбойничьи) буйным визгом прорывались обрывки смачных, то каких-то оголенных, то вдруг обстоятельных хозяйственных слов:
…роди сына с дочерью…
…расписные, медовые…
…четыре лошадки…
Обхаживая гостя, бабы вились круг него, словно ведьмы, скаля белые зубы, подмигивая хмельными глазами.
Гость кидал им семишник или пятак, они подхватывали деньги, прятали их, принимались обхаживать другого гостя.
Во хмелю, в водоверти криков, в деньгах и в буйстве пляски, в разморенных телах баб было что-то бесстыдное, как и полагалось быть, по старине, в жениховом доме под свадьбу.
Проска разгорелась в этом вихре, краснолицая, в развязавшемся платке, она все старалась поймать взгляд жениха, чтобы посмеяться над ним. Старушечье ворчанье да попреки еще больше подзадоривали ее, она не уходила из избы, вертелась возле пляшущих баб, непохожая на них только по одеже. Она и правда веселилась, глядя, как жених молча сидит за столом, под киотом, опустив строго глаза и не шевелясь.
День спустя, утром, молодая несла из колодца первое ведро воды в мужнин дом, и деревня, по обычаю, шла за ней толпой, наблюдая, не расплещет ли новая хозяйка воду.
В толпе была и Проска. Держалась она в сторонке, притихшая и печальная, точно завидно ей было — бездомная — глядеть на молодую. Когда хозяйка внесла ведро в избу, народ вошел за ней следом, и она должна была поднести каждому ковшик воды. И, выпив воды, каждый нахваливал:
— Хороша водица у молодицы, в жизни такой не пил!
— Вот спасибо, хозяюшка, услужила ключевой водичкой.
И молодая в ответ кланялась и обносила ковшом всех по очереди.
Тут Проска неожиданно развеселилась, подошла к молодой, озорно, с лукавинкой попросила:
— Поднеси, хозяюшка, ковшик студеной и мне!
Тогда молодая, вместо того чтобы зачерпнуть из ведра, взвизгнула, словно в припадке падучей, выплеснула остатки воды на Проску и кинула в нее ковшом. Проска бросилась на хозяйку с криком, но бабы ее схватили и вытолкали иа улицу.
Молодой муж стоял в углу избы неподвижно, и только белые губы его дрожали.
Все это, наверно, прошло бы со временем без следа, если бы не случилось непоправимой беды. Спустя неделю муж молодухи — работящий и тихий малый — исчез из Кочанов, никто не знал — куда. По деревне опять пошли несуразные слухи, и ни одна сплетня не обходилась без Проскиного имени.
А в первую порошу девчата, разыскивая в лесу телку, наткнулись на пропавшего молодца и — до смерти перепуганные — побежали в Кочаны.
Мужики разгребли на трупе снежок. Молодец лежал навзничь, грудь его была разворочена картечью, рядом с мим валялся шомпольный дробовик, с привязанной к собачке петлей. Конец петли был надет у пария на ноге. Видно было, что человек порешил с собою по своей воле.
Тут деревня принялась перетряхивать в памяти все, что произошло перед свадьбой, на свадьбе и после. Кто-то клялся, что видел, как на мальчишнике жених выбегал на огород и шептался с Проской. Вспомнили, конечно, и про ковшик и про то, что Проска заигрывала с женихом. Так что сразу само собой решилось, что вина в самоубийстве парня, — за которым, конечно, никто никогда худого не знал, — лежит на одной Проске.
Масла в огонь подлил Ларион. На засидках он сказал мужикам, посасывая цигарку:
— Эх, деревня! Верно говорят — темнота. Проска от него брюхата ходит, а люди все судят — кто да что. Он в Проску-то зачем стрелял? С дороги хотел устранить перед свадьбой. Не вышло — так он и кончил с собой. Отца своего боялся, что откроется.
Выходило как по-писаному. Кочаны поверили Ларнону во всем и дружно, без сговору, ощетинились на Проску.
Вскоре мир собирал по дворам хлеб для расчета с Прокопом за пастьбу. Когда пастух завязал свои мешки, старик Хотей-Жук, доводившийся Прокопу дальней родней, сказал:
— Мужики говорят насчет Проски, путает она ребят, Прокоп. Хорошие ребята пропадают.
— А я Проске муж, что ль? — спросил Прокоп.
— Ты ей замест отца, твоя власть. Мужики говорят, пускай Проска уходит из деревни, куда захочет, подальше от греха.
— Ловко удумали! Поди скажи Проске, — засмеялся Прокоп.
— Смеяться ты оставь, Прокоп. Этого сраму у нас отродясь не было, сам знаешь. Деревня…
— А чего деревня па разбойников смотрит? — закричал Прокоп. — Разбойников прикрываете, которые в людей стреляют, а меня учить хотите?
— Ты на деревню не говори, — сказал Жук, строго вглядываясь в пастуха раскосыми карими глазами.
— Сами за своими девками глядите, я Проску в обиду не дам!
И, подойдя к Жуку поближе, Прокоп сиял шапку, размашисто перекрестился, хрипло, потихоньку сказал:
— Святой крест, коли тронете Проску — уйду от вас.
Страшней этой угрозы ему, видно, не пришло ничего на ум, он повернулся и, не захватив мешка с хлебом, пошел.
— Хлеб-то когда возьмешь? — крикнул Жук.
Прокоп махнул рукой.
— Против мира, Прокоп! — опять закричал Жук.
Прокоп остановился, немного оборотясь к Жуку, привыкшим кричать звонким голосом, легко, без усилия хватил.
— А мне на мир…
5
В холода, незадолго до снега, Аверя пришел на родные места. Его видали то на Коротких Лугах, то в Комитетском лесу, на речке под Кручей, у самых Кочанов.
Дни и ночи он палил костры, лежал у огня — громадный, взбухший, закутанный в тряпье, обросший седыми косицами. Проезжие иной раз подавали ему хлебушка, од мычал что-то непонятное, и взгляд его был бесцветен, пуст.
Заснув однажды у огня, он сжег себе руку, рука распухла, еще больше налилась водой, потом пузырь прорвался, обнаружилось мясо. Аверя искал лечебную траву, скитался по болотам, но травы гибли, побитые заморозками, и, чтобы утишить жар, он прикладывал к ране мох.
По ночам нельзя стало спать — все чаще набегали с болот волки, — надо было держать большой огонь, боль в руке не унималась, мясо начало гнить.
Аверя не переставал искать траву, бегал по лесу тяжелой грузной рысцой, покачивая больную руку. Устав бежать, он прислонялся к дереву и слабо, протяжно, по-птичьи стонал:
— Оу-у-у! У-у!
Первый снег затушил у Авери костер, трута у него не осталось, ои не мог раздуть огня, мешал кашель. Стоя на коленках над кучею отсыревшего угля, он силился перехватить кашель, отдышаться и с каждым новым приступом упирался здоровой рукой в угли, поджав больную руку к груди. Из заплывших маленьких глаз его сыпались раздельные, мелкие, будто сухие горошинки, слезы; сведенный судорогой кашля, он приникал к земле, и было похоже, что он молится.
Бросив костер, Аверя выбежал на дорогу. В поле, занесенном снегом, один на один с царапавшим землю ветром, Аверя кричал чуть слышно:
— Карау-ул!
Две-три подводы, свернув с дороги, быстро укатили от него: люди приняли Аверю за безумного.
Он волочился по снегу, оставляя широкий сплошной след, стон его делался все слабее, наконец он упал.
Полузамерзшего его подобрали кручинские мужики, отвезли к себе в деревню, там кто-то взял его в избу.