Первым тенором в театре был баритон Брейг. Тут нет ни доли каламбура, просто — с тенорами обстояло из рук вон и приходилось дорожить малейшей способностью любого актерского голоса брать хоть какие-нибудь теноровые ноты. Прошлое Брейга было красочно: он пел в Венской оперетке — высшая апробация для певца и его пожизненная неугасимая гордость. Но он был уже стар и почти слеп. Голос его изредка начинал звенеть, и тогда в нем просыпался актер страстный и обаятельный. Но слишком часто такая вспышка кончалась срывом на каком-нибудь несчастном ля бемоль. Тогда, тут же на сцене, Брейг утрачивал шарм, мгновенно пугался, слепнул еще больше, вся старческость его вдруг делалась мучительно очевидной. Мы любили его за природный артистизм, за грустную судьбу, за склонность философствовать, которую он с увлечением проявлял.
Труппа была большой, оперетта работала вперемежку с драмой. Актеры, нынче выступавшие в Гауптмане и Грильпарцере, завтра подтягивали в Легаре и Штраусе. Впрочем, такая универсальность в амплуа касалась преимущественно маленьких актеров и хористов, главные же исполнители соблюдали верность либо трагедии, либо вокализму.
Одним из наших друзей сделался музыкальный маэстро театра капельмейстер Рихард Кваст. Он уже отведал войны. Его полк, выступивший в начале кампании, с боями промаршировал через Бельгию, ворвался глубоко во Францию и после разгрома немцев на Марне, наполовину перебитый, изорванный в клочья, возвратился домой. Кваст был дважды ранен, но не слишком серьезно, ровно настолько, чтобы каждые два-три месяца получать отсрочки нового призыва в ряды войск.
Он уже не говорил о войне иначе как о «дерьме».
— Пусть они жрут его без меня. Я сыт. У меня оно лезет горлом наружу. Мы елейно вздыхали:
— Но ведь немцы — они совсем не хотели воевать… Он краснел. Сдавив зубы, он корчил гримасу ехидства и шипел:
— Ну, так… я про то и говорю, что я, немец, не хочу воевать…
По натуре он был весел и, как Казанова, любил женщин. Целые выводки девиц окружали его, когда он, после репетиции, выходил из театра и щурился на солнышке, рассказывая не очень скромные анекдоты. Девицы были готовы с ним на многое. Он хорошо знал это и был счастлив.
3
Когда нас сюда сослали, на первой же явке в полиции мы встретились с господином художником Шером. Господин художник Шер опоздал на пять минут, и секретарь полиции, отчитав его, предупредил, что впредь за опоздание нас подданных вражеского государства, находящегося с Германией в состоянии войны, — будут сажать в концентрационный лагерь.
Шер первым из нас нашел работу: он поступил во фруктовый магазин испанского купца. Он зашел в магазин просто мимоходом, постоял, подумал и сказал на плохом французском:
— Я хотел бы у вас что-нибудь делать…
— Ваше желание не совпадает с моим, — ответил испанец.
Шер не импонировал торговцу: слишком мал ростом, долгонос, непредставителен, иноземного вида, захудало одет. Испанец одной своей упитанностью внушал покупателю доверие.
— Что вы умеете делать? — спросил он.
Шер посмотрел на стены и карнизы потолка.
— Я распишу вам это… фруктами…
— Рядом с живыми фруктами мазня будет производить отталкивающее впечатление. Да и откуда я знаю, что вы умеете писать?
— Я работал копиистом в дрезденском Цвингере.
— Нет. Покупатель на это не пойдет.
— Я напишу вам плафон кругом, во весь магазин, — сказал Шер, таинственно приближаясь к испанцу, — я напишу плафон на такой мотив, что ваша лавка лопнет от покупателей. Весь город попрет к вам за апельсинами.
— Э! Что же это за мотив?
— Бой быков!
Испанец оглядел карнизы.
— Какой ширины?
— Метр.
— Кругом всей лавки?
— Да.
— И над дверью?
— И над дверью.
— Черт с вами, валяйте… но чтобы без всяких штук. Без футуризма! Эти ваши фокусы не для торговли!
Шер прижился у испанца, несмотря на то что тот быстро добавил к его художественным обязанностям продажу яблок на базаре по воскресеньям и, немного погодя, мытье посуды из-под лимонада.
— Быки уже подходят к концу, — рассудил испанец, задрав голову и изучая подыхающих на окровавленной арене лошадей, — но когда все это окупится неизвестно. Я не могу тебя даром кормить, хоть ты и был допущен копировать в Цвингере.
— Смотрите на матадора, — показал Шер, — я сам удивляюсь этой экспрессии. Настоящий андалузец.
— Верно, — ответил купец, — я одного такого знал. Но посчитай: обед, ужин, утром ты хочешь кофе. Словом, полощи, мой друг, бутылки…
С легкой руки Шера мы постепенно стали находить работу.
Один из нас нанялся скрипачом, другой монтером на электростанцию, кое-кто поступил на завод. Химик, похожий на персонажа Дюма — с пышными усами и клиновидной бородой, с гарцующей походкой, в галифе и тугих обмотках на икрах, — сделался помощником городского лаборанта и производил анализы пищевых суррогатов. Его шеф — мрачный резонер — относился к нему сурово и не одобрял пессимистичных анализов.
— Ну, да, да, герр коллега, — гнусавил он, — конечно, из этих порошков курица не высидит цыплят. И вряд ли они пахнут яйцами. Но ведь на них не написано, что это — яйца. На них написано, что эти порошки могут быть с блестящим успехом положены в кушанья, для которых требуются яйца, в случае недостатка, а также отсутствия последних. Анализ нисколько не исключает такое утверждение. А вы даете неблагоприятный отзыв. Ведь вы в годину нужды лишаете население доброкачественной пищи. Хорошо, что я вас знаю. А посторонний мог бы подумать, что вы, как русский, бракуете продукты питания из вражеских побуждений…
Химик закусывал от страха усы и, уже видя себя приговоренным за саботаж к смертной казни, переделывал заключение о яичном суррогате в самом доброжелательном духе.
На разные лады все мы признавали химические порошки аппетитной яичницей. Война с ее нуждою, эпидемиями и всяческой мизерой шла год за годом, а нам хотелось жизни свободной и счастливой.
Однажды вечером, шествуя по городскому променаду, под шатром осенних звезд, озираясь на рассыпчатые хвосты метеоров, я разговаривал с химиком о мире — об этой вечной, как небо, мечте. Выходило — едва ли мы дождемся мира, потому что голод усиливался, обыватель скупел, нам все меньше перепадало от его терпимости, мы становились всем в обузу. Перебирая, кто чем занимался в поисках пропитания, мы смеялись над господином художником Шером. После своего испанца он долго писал копии с Гальса и Рубенса без оригиналов, по памяти, пользуясь красочными воспроизведениями известных картин. Потом он бросил это неблагодарное искусство и пошел статистом в Зеленый театр, расположенный в лесу, на чешской границе. В «Царе Эдипе» и в патриотическом военном спектакле он «играл толпу», как выражаются актеры, то есть размахивал руками и, когда надо, без конца бубнил за кулисами одно слово: «рабарабер, рабарабер», изображая ропот масс.
— Ему скоро поручат серьезную роль, — сказал я.
— Чепуха, — возразил химик, — Шер не может правильно выговорить ни одного звука.
— Я знаю наверно. В «Потонувшем колоколе» он будет сидеть в колодце и квакать: «Брекекекекс».
— Н-да, вот вы смеетесь, — сказал химик, — а у вас поди не хватило бы духу выступить на немецкой сцене.
— Подумаешь, страсти!
— Небось вы не пошли бы служить на сцену.
— Сколько угодно.
— На словах.
— Не только на словах.
— Ой ли?
Я остановился, поглядел на серебряный след упавшей звезды, смерил химика с головы до ног. Он дрыгал коленочкой и медленно покручивал мушкетерские усы.
— Давайте спорить, что я завтра наймусь в городской театр, — сказал я.
— Кем?
— Не все ли равно?
— На сцену?
— На сцену.
— Но ведь там оперетка.
— А так что же? Пари на полдюжину шампанского!
— Ну, уж на полдюжину, — попятился химик.
«Ага, — подумал я, — скупая бестия! Я тебе покажу!»
— Ну, на сколько хотите? — быстро спросил я, протягивая руку.