А еще славен городок тот тем, что сучат здесь крепчайшие канаты судовые, веревку русскую пеньковую, шпагат тончайший не хуже аглицкого. Попал такой шпагат в воду — стал крепче; повалялся на ветру — не перекусишь; для снастей рыбачьих, тенет да переметов — клад такой товар, находка.
Крепкий дух идет от лабазов канатных. В знойный день отворены широкие двери лабазные, как каретник перед закладкой. Сидят в лабазах бабы пахучие, щиплют быстрыми пальцами чалки прелые, громоздят круг себя вороха пакли. А у самых ворот лабазных, на табуретках крашеных распустили животы почтеннейшие, именитые степенства гильдейские. Из-под масляных жилеток полы сатиновых рубах выпущены: известно, что срамно носить прореху неприкрытою. Сидят степенства, слушают, как стрижи оголтело свистят над соборным куполом, слушают стрижей, млеют вместе с разморенной площадью, а больше ничем не занимаются.
А на площади пыльной, посередь кольца лабазного низкого, высится собор пятикупольный, белей снега белого. Да и как не быть ему белей снега, когда штукатуры в городе — свои, не наемные, и их ли учить малярному делу, им ли заказывать, какие надо тереть да мешать краски, чтобы горела на куполах лазурь небесная?
Усыпана лазурь золотыми звездами, блестят они и днем и в ночи, услаждают души православные негасимым своим трепетом. Красив собор, замечателен.
А попытайте спросить у лабазника, чем же особенно собор замечателен?
Не моргнет лабазник глазом:
— Самая в соборе нашем замечательность — псаломщик Роман Иаковлев!
И непременно заходит все нутро лабазника от хохота.
Потому что развеселейший человек во всем городе — соборный псаломщик Роман Яковлев.
— Аз есмь лицо духовного звания и зовусь Иаковлев, в отличие от Яковлева, каковым может быть всякий портной!
Веселости у него было столько, что хватало ее всему городу — и купечеству, и чиновникам, и цеховым людям, и духовным. И не было человека, который бы не любил соборного псаломщика. И не было человека, который бы не прощал ему озорства. А озорничать было псаломщика душевным делом. И озорство его было еретическое, для людей, которых касалось оно — гибельное, как семь бед.
В день восьмой ноября, в день Михайлов праздновали в соборе престол. Всенощное бдение перед тем служил приехавший викарный архиерей, и на клиросах пели черницы из монастыря пригородного. Повелось так, что и чтения все отправляли в такую службу монашенки, чтобы не нарушалось в храме благочиние дьячьими голосами малопристойными.
Приглянулась соборному псаломщику соседка его — чтица-монашенка. Стройна была, молода, брови тонкие под клобучком черненьким неизвестно от какой радости подергивались. Состроил псаломщик лицо строгое, благоговейное, тихонько так на ушко соседке шепчет:
— Позволь, сестрица, псалтирь на минутку.
Потупилась чтица, дает.
Роман сотворил крестное знамение, — земной поклон, псалтирь под коленки, да и начал, преклоненный, отбивать поклоны с жаром неугасимым, почти в исступлении.
А возгласы, архиерея и сослужавших ему, подходили к концу, после них — читать псалтирь.
Опустилась чтица на колени рядом с псаломщиком, шепчет ему, чтобы отдал псалтирь. А он в ответ:
— Поцелуй меня после всенощной — отдам!
Словно зарница метнулась перед лицом монашенки — засветилась гневным, стыдливым огнем. А Роман бьет поклоны, стоя прочно на кожаной книжке, и не угнаться за ним, машет спиной своей, точно цепом на току. И отмахивает рядом с ним монашенка поклон за поклоном и шипит ему на ухо:
— Погубишь ты меня, охальник, читать надо, беспутный!..
И вот уж тянет кто-то чтицу за рясу, и тихо в церкви, и слышит она в тишине страшный, без слов понятный шопот. А таким же страшным шопотом, опалила она затылок псаломщика:
— Ну, хорошо, хорошо! Давай скорей!..
И после всенощной, в духоте и тьме узкой ризницы, поцеловал Роман сестру во-Христе в мясистые ее губы, поцеловал не раз и не дважды.
А придя домой, хвастал молодой жене своей, хохоча и кашляя от табачного дыму:
— Крещусь, бью лбом об пол и молюсь: подай, господи, чтобы согласилась, подай, господи, чтобы согласилась!.. В жизни так не молился!..
Слушает Анна Тимофевна веселого своего мужа, развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева, смотрит на озорника сквозь горячую завесу слезную, молчит.
Глава вторая
Мчит зимой вьюга толпы острых, как иглы, снежинок, рвет и мечет вьюга, потешается. На соборной площади пустынно, водит только ветер хоровод снежных саванов. Лабазы закрыты крепко-на-крепко, понавешены на двери пузатые замки железные, точно пудовые гири. Чище снега собор возвышается, горят на лазури куполов звезды ясные.
Холодно.
Через старое зеленое оконце глядит Анна Тимофевна на пустынную площадь, глядит широкими желтыми глазами на снежные воронки, на замки лабазные, на звезды куполов золоченые, и в желтых глазах ее раскрыт испуг.
Поджидает она мужа — ушел он с утра в собор к обедне, — уж смеркается, а его все нет. И не по себе Анне Тимофевне, потому что плохой это знак, когда поздно возвращался Роман Иаковлев.
Весел он бывал лишь с похмелья, а когда напивался — свирепел и безобразил. Напивался же всегда к вечеру, приходил тогда домой ночью и дебоширил.
Глядит через оконце на площадь Анна Тимофевна, и мерещится ей в снежных воронках вихрастая голова мужа, и усы его колкие, как щетина, и кадык острый на шее его, словно челнок в швейной машинке, взад и вперед шныряет. Скалит зубы свои пожелтелые Роман Иаковлев, заливается смехом, а губы точно шепчут:
— Погоди, я тебе ужо…
Раскрыт в глазах Анны Тимофевны испуг, жутко ей от носящейся в снежных саванах головы вихрастой, жутко ей оттого, что готовилась она к весне, на третий год, замужества, впервые стать матерью.
После вечерни, из густой зимней тьмы, овеянная вьюгой морозной, явилась Матвевна — соборная просвирня, женщина мягкая, сердобольная.
— Твоего-то сокровища, девынька, опять в церкви не было. Вожжа, поди, под хвост попала…
Сидели в кухне за шипучим самоварчиком, гуторили отогретыми чайком голосами, любовно промывали всем родным и знакомым косточки. Научала мать-просвирня молодую псаломщицу приметам разным, гаданиям, уговаривала подменить мужу обручальное кольцо золотое — кованым железным, позолоченым: сразу станет благоверный тише воды, ниже травы. Уминала мягким ртом жвачку тыквенных каленых семячек, на бубновую даму раскладывала тридцать два листика:
— Неизбежный у тебя, девынька, случай жизни выходит… Интерес полный в крестях… Крести кругом, одни крести…
Звенят в трубе вьюшки железные, ломится в печку вьюга студеная, нагоняет страх на Анну Тимофевну:
— А что же, Матвевна, крести означать могут?
Растопляет мать-просвирня на лице своем улыбку, в пустом мягком рту спрятаны у просвирни губы, говорит она острой бородой да носом, — не губами:
— Крести-то, девынька? Да крестинам быть — не миновать, милынька!..
И, словно только-что скатился с гладких плеч пуховой платок на колени, прикрывает себя хозяюшка торопливо, точно зябко ей.
Лукаво ловит выцветший глазок просвирни потупленный взор Анны Тимофевны:
— Ай, девынька, не мужнина жена? Пора, пора чай!..
— Страшно, — протягивает к старухе белую руку Анна Тимофевна.
— И, девынька! Перевяжем мизинец ниточкой суровой — глазом не моргнешь, как все кончится. А уж бабка-то я, повитуха-то!..
— Не того боюсь, — шепчет Анна Тимофевна, да вдруг в тоске жаркой руками всплеснула и голову тяжелым камнем на колени гостьи своей уронила, рыдаючи. И будто придушил ее кто — рвутся из сердца самого слова беспамятные:
— Доносить бы только… доносить!..
Перебирает мать-просвирня пальцами-коротышками спутанные волосы Анны Тимофевны, гладит мягкою, как просфора, рукою ее голову, а голова — пышет полымем, и слезы — словно угли.
— Наша доля изначала такая. Мой-то отец дьякон, — упокой его душу, господи, — на что был смирен, — сидит, бывало, как безрукий. А поест сладко, да выпьет — то тебя за косу, то тебя в бок. Откуда руки-ноги возьмутся — скачет, козлу подобно! Так уж и знала: серединка сыта — края играют…