Александр Антоныч потянулся, кости его хрустнули сильно и молодо, он громко вздохнул.
— Перемены, что ль, ждешь, грача-то прогнал? — услышал он раскатистый оклик.
По дороге в поле, следом за плугом, вставленным в салазки, шел крестьянин. Он кивнул головой и лукаво прищурился.
— На яровое, что ли? — крикнул Александр Антоныч.
— На картошку!
— Погоди, я тоже пойду!
Он забежал в комнату, натянул сапоги, Захватил поддевку, спрыгнул с крыльца и, догнав мужика, пошел с ним рядом.
― НАРОВЧАТСКАЯ ХРОНИКА,
ВЕДЕННАЯ СИМОНОВСКОГО МОНАСТЫРЯ ПОСЛУШНИКОМ ИГНАТИЕМ В ЛЕТО 1919-е ―
Во имя отца и сына и святого духа.
Я мог бы начать без обычного для духовных лиц вступления, потому что владею светской речью, даже обладаю некоторым даром слога, отмеченным много раз моим драгоценным учителем и настоятелем нашего, во имя святого апостола Симона Канонита, монастыря — отцом Рафаилом. Но именно из уважения к нему я и почел недостойным скрывать свое послушническое звание. Образованностью духовной, как равно и знакомством со светскими сочинениями, я обязан исключительно заботливой приязни ко мне отца Рафаила, и да будет совесть моя чиста упоминанием его благочестивого имени в начале этой хроники — мало искусной, но правдивой в меру моего добросердечного намерения. Аминь.
Во мне, несомненно, заложен некий дар слога. Например, я почувствовал, что последняя фраза вступления получилась витиеватой, не говоря уже о ее длине. Это я объясняю тем, что начал с божественных слов, которые и обозначили собою дальнейшие обороты. В самом деле, если со вниманием присмотреться к духовной речи, то она всегда сложна в своих фигурах. Я же повторяю — имею склонность к светскому стилю и в писаниях это постоянно с охотой обнаруживаю. Отец Рафаил, прочитав однажды письмо, составленное мною по его поручению, сказал мне, буквально:
— Игнатий, письмо хорошо, но послать его невозможно: таких взволнованных речей иеромонах подписать не должен. Тебе, видно, очень понравился Федор Михайлович Достоевский?
Я тогда только потупился и ничего не ответил. Действительно, Федор Михайлович мне очень нравится.
К слову, запишу сейчас один случай, который может дать представление о нашем городе и о культурной степени наиболее образованных его жителей. Этим случаем я воспользуюсь также, чтобы сказать о причинах, толкнувших меня писать настоящую хронику.
Не так давно поутру ко мне прибежал поэт Антип Грустный, очень растрепанный и осиянный. Не в силах от бега выговорить ни слова, лишь заикаясь, он развернул дрожащими руками пакетик и бросил на подоконник, где я чай пил, книжку.
— Вот, — превозмог он, наконец, волнение, — вот какие теперь на Руси книги печатают! Всю ночь читал напролет, не попив чаю, бросился к тебе. Смотри, Игнатий, велика талантами сила народная, верю, верю, распустится теперь Россия, как шиповная роза, говорил тебе. Читай скорей эту книгу, здесь все как про нас написано: истинная правда, униженные мы и оскорбленные! Я даже критическую статейку черкнул, обязательно нужно отметить. Послушай-ка…
— Обожди, — говорю я, — ведь это — старая книга…
— С ума ты спятил, — восклицает Антип Грустный, — гляди: Народный Комиссариат по Просвещению, 1919-й год.
— Что же из того, книга, все-таки, известная…
— Это, — кричит, — сочинитель-автор известен, что ты меня учишь, я знаю, а «Униженные и оскорбленные» — его новое произведение, я и статейку черкнул для газеты. Народный Комиссариат по Просвещению не станет…
Я дал Антипу Грустному успокоиться, потом обещал отыскать в книгохранилище описание смерти и отпевания покойного замечательного писателя. Антип Грустный ушел рассерженный, даже не прикоснувшись к чаю, который я налил для него в кружку. Думаю, что он в тот день так ничего и не поел.
Все-таки, несмотря на описанный случай, Антип Грустный — один из передовых людей нашего города. Но о нем, может быть, придется сказать впоследствии.
Размышляя о причинах, побудивших меня вести хронику, я прежде всего вижу, сколь худосочна образованность наша, чтобы уразуметь значение ежечасно свершающихся событий. Кто в нашем городе достоин был бы звания летописца? Разве один только человек мог бы передать поколению свидетельство дней наших грозных, подобных страшному суду господню, — фельетонный писатель Симфориан Бесполезный. Но этот человек обуян жестокой страстью к вину и не может явить прилежания, необходимого летописцу. Все же, что он печатает в газете подвержено тлению, в виду негодного качества печатной бумаги. Вообще, когда я задумываюсь о судьбе отечественного нашего печатания, мне вчуже становится ужасно за нее, и вновь я укрепляюсь во мнении, что временно история будет запечатлеваться рукописно. Здесь уместно сказать о недавнем происшествии в нашем монастырском книгохранилище, которое, со смертью отца Антония, передано временному моему наблюдению.
В новом нашем корпусе светские власти разместили детскую больницу, приют, называемый интернатом, и другие культурные заведения. В виду большой нужды в помещениях, монастырю было приказано очистить книгохранилище. Будучи очень стесненной, братия перенесла книги на чердак старого корпуса. Там они лежат до сего дня в беспорядочном виде, так что проникнуть на чердак затруднительно. Не могу умолчать о замечательном составе нашего книгохранилища как в отношении подбора сочинений духовных, по истории церквей и расколов, так некоторых светских, национально-русских писателей, и особенно рукописных древних книг — приходо-расходных нашего монастыря от начала семнадцатого века, челобитных рукописей, грамот, указов и крепостей. Эти исторические драгоценности, по совету отца Рафаила, я укрыл книгами менее редкими, поверх которых наложил «Епархиальные Ведомости» и прочие газеты. Ныне монастырь выписывает «Наровчатскую Правду», для осведомленности в делах духовных, столь усложненных в наше время. Газету я клал на «Епархиальные Ведомости», у самого входа на чердак, чтобы постоянно иметь под рукой. И вот недели полторы назад разразился над Наровчатом ливень такой силы, что вышла из берегов речка Гордата и поник на полях хлеб. Когда на другой день я зашел на чердак, чтобы присоединить к газетам новый выпуск, я обнаружил, что через незаметное для глаза отверстие в крыше, как раз над пачкою «Наровчатской Правды», налилась изрядная лужа дождевой воды. Я тут же извлек с чердака промокшие газеты и — так как стояла тихая солнечная погода — разложил их со тщанием на крыше, устлав ее всю от куполка придела во имя св. первоапостольных Симеона богоприимца и Анны пророчицы до малой звонницы.
В этот день понадобись отцу Рафаилу послать меня по важному делу в город. Монастырь наш расположен в трех верстах от городской заставы, так что — за мирскими хлопотами — обернулся я только часа через два. Возвращаясь, на полпути, приметил я позади себя тучку, и сейчас же потянуло из города ветерком. Тут меня пронизала мысль о разложенных на крыше газетах. Стал я торопиться, прибавлю шагу, а ветер мне в спину все сильней и сильней. Совсем на виду у монастырских ворот сорвало с меня скуфейку, покатилась она по дороге, догнал я ее, остановился передохнуть, взглянул на монастырь, а над его куполами крутятся, подобно белым голубям, газетные листы. Кинулся я со всех ног. Вбежал во двор — двор пустой, бросился в корпус — там точно все вымерло. Тогда, припомнив направление ветра, помчался я к задней дворовой калитке, ведущей из монастыря на луговину перед речкой. Но едва я добежал до стены, как остановился в недоумении и страхе: у калитки стоял отец Рафаил, приоткрыв ее немного и глядя в щель. Вероятно, настоятель расслышал шум, поднятый моим бегом, потому что оторвался от щели и, осмотрев меня, поманил пальцем. Я подошел к благословению ни жив ни мертв. Он стукнул меня чувствительно костяшками пальцев по лбу и сказал:
— Смотри, Игнатий, в какое недостойное положение поверг ты братию своим недомыслием.