— Отвернитесь, что вы меня разглядываете?
Он стал лицом к окну, но скоро вновь обратился к ней и спокойно доглядел, как тщательно она уничтожает следы слез.
— Вы думаете, я заплакала от жалости к этому несчастному лыжнику?
— Может быть — от жалости к себе?
— Почему вы решили?
Она посмотрела на него, дергая бровями.
— Я хочу лечь.
Не дойдя до диванчика, она сказала:
— Мне надо… Мне сожмут оба моих легких!
У нее страшно быстро опять навернулись слезы, как будто она и не переставала плакать.
— Как вы считаете, соглашаться или нет?
Он засмеялся, шагнув к ней и с удивлением наблюдая странную пляску кожи на ее лбу.
— Послушайте, ведь это сущие пустяки, и тут нечего раздумывать.
Она отшатнулась от него.
— Вы не в своем уме!
Она легла на диван и лежала молча. Его опущенные руки были чуть-чуть выше ее лица, она изучала их. Мельком она видела эти руки один раз, в столовой, в первый день приезда: Левшин сидел за соседним столиком, и на загорелых его кистях разветвленные надутые жилы казались зеленоватыми и жесткими. Она тогда подумала — не от болезни ли так вздуты жилы, и ей захотелось потрогать их. Теперь жилы на этих руках были почти голубыми и, наверно, теплыми, мягкость же их чувствовалась на глаз. В руках было что-то сильное, пожалуй — докторское, наверно, такие докторские руки причиняют боль.
— Значит, по-вашему — соглашаться?
— Если Штум считает нужным, соглашайтесь.
Целая минута прошла в молчании.
— Вы знаете Клавадель? — спросила Инга.
— Это местечко вот тут, за горой.
— Вы были там?
— Нет. Слышно, как туда ходит почта.
— Да. Рожок.
— Это автомобильная сирена.
Она вскинула большие, широкие глаза, как будто защищаясь от него загнутыми вверх ресницами. Он продолжал с удивлением смотреть на ее брови и лоб.
— Интересно, что там? — спросила она.
— Где?
— В Клаваделе.
— Да, правда.
— Что — правда?
— Интересно, — проговорил он, внезапно чувствуя волнующую глупость разговора.
Тогда Инга спросила:
— Можно потрогать у вас жилы на руках?
6
Еще до завтрака в дверь Левшина просовывалось черно-коричневое лицо грека. Оскаливаясь, маленький человек робко шептал на фантастическом русском наречии:
— Здравствуйте, господин. Я только хотел знать, как вы чувствуете?
На самом деле он хотел знать не только это. В пузатом чемоданчике он носил одеколон, бритву и машинку для стрижки, в карманах — тщательно завернутые в бумажку куски мыла. Лежачих больных он брил в постелях, умело взбивая и приспосабливая подушки. Контрабанда он поторговывал парфюмерией. В конце городка приютилась его парикмахерская, в которую заходили только соседи, и если бы он не сновал по санаториям с набитыми карманами, ему нечем было бы кормить троих гречанят, таких же черно-коричневых, как он сам.
Пальто он оставлял внизу, а шапку, принеся с собою, клал на чемоданчик. Другой такой шапки не могло быть нигде: географическая карта посиневших кожаных плешин с островками красно-рыжего котикового меха, еще не вылезшими благодаря исторически накопленному на них салу.
— Эта шапка — тридцать три лет, — говорил грек шепотом. — Ее нельзя потерять, она от Москва!
Он закрывал рот всею ладонью, озирался на двери и потом с гримасой страданья долго шипел: тш-ш-ш!
— Вы были в Москве?
Грек переходил на другое фантастическое франко-немецкое наречие.
— Да, перед отъездом из России я немножко был парикмахером в Москве (он изображал пальцами парикмахерские ножницы). У-ух! Холод!
Он дул в крепко сложенные кулаки.
— На улицах — огонь.
— Костры?
— Да. И городовой. Большой городовой!
Он прыгал с ноги на ногу и тянулся рукою ввысь, точно хотел достать на городовом шапку.
— Давно же это было!
— Тридцать три лет.
Он опять быстро зажимал рот.
— Что такое сейчас Москва? Тш-ш! — шипел он, в ужасе крутя глазами.
То, что ему рассказывал Левшин, он слушал со сдавленным дыханием, держась за сердце. Много было таинственно-влекущего в этих рассказах, и старая пылающая кострами Москва сплеталась в его воображении со всем прекрасным, что он видел в жизни: с Абастуманом, где в юности он научился брить и делать куафюры, с Трапезундом, куда он ездил за своей невестой, ожидавшей его много лет и сохранившей верность, с горячей землей Греции, где, как он все еще мечтал, ему удастся разбить сад для детишек, с самими детишками, их лакированными глазами на глянцевых мордочках. Он прижимал к сердцу драгоценную шапку и в восторженном перепуге шептал:
— Ах, вы хорошо рассказали, как теперь — Москва. Тш-ш!
И он оканчивал визит своим сердечным заклинаньем:
— Главное, господин, вы хорошо чувствуете!..
Следом за ним являлся Карл. Сколько раз видел Левшин это лицо и всегда недоумевал: было ли его вечное сияние простою функцией безоблачного здоровья, или в нем отражалось ликующее торжество духа? Приход Карла мог быть уподоблен только самозажжению планеты, возглавляющей роскошную небесную систему. Он произносил:
— С добрым утром, господин Левшин. — И обыденное приветствие получалось у него так, как будто он с детства рвался к этому мгновению и считает его важнейшим на своем жизненном пути. Затем он спрашивал:
— Имеются ли поручения, будьте добры?
Осчастливленный, он писал в блокноте, приговаривая:
— Пять почтовых марок по ноль запятая тридцать; одну тубу «Хлородонта» за один франк ноль-ноль; одну плитку шоколада горького за ноль запятая восемьдесят.
Все, что ему говорилось, радовало его. Если он приносил почту, то с видом поздравителя сообщал:
— Москва пишет.
И удалялся благодарный, хотя благодарность заслужена была им самим…
Спустя полчаса приходил доктор Клебе. Он выпевал свою программу — как почивали? температура? — и потом не спеша нащупывал какую-нибудь тему, в интересах здоровья — не слишком свежую.
В этот раз он был встревожен, и хотя старался выполнить весь ритуал, комкал его и, видно, колебался, посвятить ли Левшина в свои волнения или нет.
Вытащив из кармана очередной роман Уоллэса и пренебрежительно помахивая книжкой с его портретом, Клебе говорил:
— Конечно, он — не Достоевский и не Лев Толстой, этот самый Эдгар. В какую голову придет вообще сравнивать!
Он хватался за голову, в которую не могло прийти подобное сравнение.
— Стоит посмотреть на эту малоинтеллигентную толстую физиономию с папиросой! Я не ставлю его ни во что! Но я держу его для пациентов. Кто хочет рассеяться и спокойно заснуть с книгой, тому я не могу рекомендовать Достоевского, согласитесь. И потом, милый, милый господин Левшин! Прежнему читателю было очень интересно узнать о действительности при помощи романа, потому что он о ней не имел понятия. А теперь действительность поглощает нас без остатка, и мы рады, когда роман рассказывает нечто малоправдоподобное. Серьезный писатель пишет так, что его книги требуют размышления. А это утомляет. Читатели хотят с книгою в руках чувствовать себя театральным зрителем, за которого сделаны все выводы.
Клебе заложил руки за спину.
— Мы слишком часто в жизни являемся свидетелями испорченной, аморальной психики, чтобы вдобавок изучать уродства души по романам.
Он наклонился к Левшину.
— Недалеко ходить за примером: ваша соседка. Нет, не та, а вот эта (он показал на балконную перегородку). Я думал, эти характеры встречаются только у психологических романистов. И, боже, как я заблуждался!
— Я плохо слышу, — громко сказал Левшин.
— Ля-лим, ля-лим, — пропел доктор, подражая клавадельской почте, и, с кашлем отшатнувшись от Левшина, сунул нос за перегородку на соседний балкон.
— Ее нет. Она создает себе собственный режим: гуляет, когда надо лежать. Что дает ей право так поступать? Неужели деньги?
Доктор выпучил глаза.
— Что подумают пациенты? У доктора Клебе богачам можно делать что хочешь. Так?