— Правильно!
— Довольно покалечились, верно!
Сваакер растолкал любопытных, взял со скамьи глаз, вынул носовой платок, поплевал на него, обтер стекляшку слюною. Потом распялил пустые веки и вставил в них глаз, как монокль, высоко подняв рыжие лохматые брови.
— Вполне красивый мужчин, что? — спросил он.
— Павлин! — отозвался кузнец, но сход пропустил шутку мимо, и Сваакер спохватился.
— Новый власть — ваш! — строго крикнул он. — Новый власть одной рука будет кончать война, другой рука будет разделять наша матушка кормилица-земля!
Тут стены дрогнули и загудели, как будто ополз и рухнул подмытый берег. Бородатые мужики полезли к Сваакеру вперед, расталкивая молодежь, спихивая со скамеек калек, странно загребая воздух руками, точно плывя. Казалось, что люди пошли в драку, что костыли и согнутые костлявые локти дробят головы, плечи, сокрушают сдавленные толпою тела. Но темнота и шум обманывали, за ними поднималось и отвердевало всепокоряющее единодушие: как камни под тяжестью горы, люди срастались в одну глыбу.
Сваакера оттеснили в угол, точно позабыв о нем…
Но ночью, когда сход разошелся, Вильям Сваакер, стоя неподалеку от школы, среди редких высоких берез, медленно распрямил руки и негромко, утвердительно сказал себе:
— Так!
Он был не просто Вильямом Сваакером — чудаком, который пришел неизвестно откуда и зачем, он был почетным гражданином села, облеченным доверием и властью, — он был председателем сельского Совета.
Вильям Сваакер поднял голову к небу. Оно было по-осеннему черно и холодно. Ветер очистил его от туч, и по черному бархату, рассыпая серебряную пыль хвостом, скользили падающие звезды.
Вильям Сваакер улыбнулся.
3
В версте от мельницы, на берегу речки, прислонившись к липовому парку спиною, лицом к воде стоял дом. Строил его Бурмакин — отец помещика, разорившегося на мельнице, строил хозяйственно, надолго. После его смерти земли и леса пошли по рукам, закладные и купчие на них писались и переписывались, банки присылали оценщиков, подавали иски в суд. А дом по-прежнему прочно стоял, опираясь спиною на липы, глазами к воде, на речку — мутную, озорную по веснам, ясную, успокоенную осенями. Жил в нем Бурмакин-внук с женою и дочерью, наезжал из Москвы на лето, иногда — святками, на волчьи облавы. Но в доме всегда было по-жилому тепло, прибрано, и черная крышка рояля, который в семье зачем-то звался по-немецки — флюгель, была зеркально чистая.
Кругом поместья хоронились деревни, скучно и жестоко воевали с болотами, лесом, волками и хворью. Когда умирал человек, вдосталь покорчевав пни и натоптавшись по трясинам, в изголовье ему ставилась жаровня с водой. чтобы душа, покидая тело, могла омыться в воде. И тогда родные умиравшего видели, как в смертную минуту вода в жаровне подергивалась рябью и колебалась, крестились на очищавшуюся душу и принимались выть над бренными останками кормильца. Потом вывешивали за окно полотенце, клали на завалинку краюху хлеба и ставили жаровню с водой. Тогда, по ночам, отошедшая душа, все еще бродя по земле, могла передохнуть у своей избы, поесть и попить, умыться и вытереться полотенцем. И в тяжкий год, когда болезнь приходила рассчитывать мужиков за работу над пашней, лесом и пнями, ветер колыхал у каждой избы небесные холстинки, и рыжие трепаные воробьи щипали на завалинках черствые корки хлеба.
И вот холодной осенью, после уборки, можно стало запрячь лошадей и длинным поездом, как на свадьбе, с песнями, под хмельком, с гармонью, застревая в колдобинах и миром вызволяя из них телеги, катиться в усадьбу. Можно стало по-хозяйски осмотреть помещичьи сараи, риги, коровники, пощупать все, что захочет душа, и подобрать кое-какую малость на свою нужду.
Ходить по усадьбе было весело, в бурмакинской кухне попадались чудные, блестящие вещи, как в магазине, в комнатах ножки стульев, столов, рояля отражались в полу, точно в речке. Ребятишки, кучась у рояля, вшестером, всемером тяпали по клавишам кулачонками, дом звенел и, казалось, плыл, как паром в разлив, покачиваясь и стеная. Все это можно было делать, потому что настал большой праздник, вроде особенной, широченной масленицы, вроде всеобщих именин, на которые каждому подарено всего вволю.
Вильям Сваакер сказал мужикам:
— Теперь надо поднимать голова высоко! Теперь все одинаковый богач! Этот дом наш общий, и мельница наш общий, и жеребенок, который я взял себе у Бурмакин для Совет, тоже наш общий! Я буду сам воспитывать этот народный жеребенок: на мужицкий солома он будет капут!..
Сваакер поселился на мельнице, в доме, из которого бесшумно и неприметно, словно исполняя уговор, ушел старый мельник. Вильям Сваакер понемногу, упрямо, как хозяин, приводил мельницу в порядок, и мужики одобряли его, потому что он не брал ничего за помол.
В эти именинные, масленичные дни крестьянам полюбился картавый сильный чужак.
Он был подходящей властью, знающим человеком: мельница у него пошла сразу, он понимал толк в дело, жил смешно и без усилья. Ему дали удобное, простое проз пище — Свёкор, и он шутил на безделье:
— Вот глупый народ: я для вас лучше родной отец, а вы называл меня Свёкор!
Так же неприметно, как скрылся старый мельник, к Сваакеру пришла откуда-то его жена — гороподобная, веснушчатая, белобрысая женщина с грудями, прорывавшими ситцевую кофту. Она была бессловесна, и лицо ее никогда не менялось. Вильям Сваакер останавливал ее на людях, внезапно взяв за локоть, оборачивая лицом к себе, и ужасался:
— Это — мой жена? Как мне быть? Такой огромный старуха у такой молодой человек! Бедный Сваакер! Бог наказал меня за мой добро!
Он поднимал здоровый глаз к небу, шептал молитву, говорил:
— Но я не роптаю, я несу мой крест! Ступай, мой родной, милый жена, к коровам!
И жена, не моргнув глазом, каменно шла своей дорогой — в хлев или на птичник. Она несла всю работу одна, муж не подпускал ее только к мельнице и бурмакинскому жеребенку. За молодым конем, шустрым, с норовком красавцем, Сваакер ходил сам, нашептывал ему в конюшне непонятные слова, щекотал пальцем теплые губы, исподволь, по-заводски, приучал к упряжке. Непонятно быстро он обрастал хозяйством, и к зиме, когда из Москвы приехала семья Бурмакиных, добро, оставленное старым мельником, утроилось. Двор заполнялся птицей, скотом, дырявыми веялками, телегами, строевым лесом, старым кирпичом, бочками цемента, полученного в городе для мельницы…
Бурмакины нашли в своем деревенском доме то, в чем они не нуждались: расстроенный рояль, картины, остатки мебели, гамак. Они были помещиками без земли, крестьяне относились к ним снисходительно или безразлично и усадьбу растрепали беззлобно, от скуки, просто потому, что она стояла без хозяина. Но год был недородный, скудный, и усадебные запасы хлеба, картофеля, свинины пригодились в деревнях. Бурмакины приехали спасаться от голода, голод встретил их в усадьбе радушнее, чем проводил из Москвы.
Они замкнулись, огородились своим несчастьем, покорно ожидая конца.
И вот лунной, зажатой тисками мороза ночью, когда около парка — казалось, под самыми окнами дома — больно завыл волк, в дверь Бурмакиных постучались.
Открывать пошел сам Бурмакин. В переднюю ввалился заиндевелый громадный человек, в городской шубе и собольей шапке, выпачканный мукою и снегом. Он спустил с плеча и поставил на пол двухпудовый мешок муки, отцепил от пуговицы шубы двух общипанных замороженных уток и снял шапку.
— Вильям Сваакер, — сказал он, расшаркиваясь и подавая Бурмакину руку, — председатель местный крестьянский Совет…
Маленький, очень подвижный хозяин, подергивая седой клинышек бородки, застенчивой скороговоркой ответил:
— Иван Саввич Бурмакин, приват-доцент Московского университета, моя жена… Аня! — крикнул он, отворяя дверь в комнату. — Аня! К нам — гость! Моя жена Анна Павловна, моя дочь… Надя! — позвал он, подбегая к другой двери, — Надя! К нам — гость! Моя дочь Надежда…