— Куда?
— Домой.
— Куда — домой?
Он глянул на меня с презрением и потеребил волосы.
— Я завтра уезжаю на родину, в Польшу. Я приехал проститься с вами.
— Как уезжаете?
— Ах, вон что! — воскликнул Шер. — Значит, ваш директор ничего вам не сказал?
— О чем?
— Ему нужен ваш труд, больше ничего. Ему не хочется вас отпускать, без вас развалится вся его опера.
— Да, — сказал я, — что говорить, без меня его опере действительно будет туговато… Но бросьте играть в жмурки. О чем идет разговор?
— Вас обменивают на пленных немцев, — надуваясь, произнес Шер, — вы можете ехать домой.
Я уставился на него, онемелый. В одно мгновенье мне сделалась понятна его внешность: он основательно готовился поразить меня сенсацией, и этот расчет оправдывался, к его удовольствию. Я долго не мог ничего сказать. Год за годом, с часу на час я ожидал этого известия, и вот теперь, когда оно пришло, чувствовал вместо радости испуг перед тем, что ее не было. На секунду мне захотелось, чтобы Шер разоблачил себя, как шутник, но я тотчас оскорбился возможностью подобной шутки и ясно увидел, что для шуток Шер был слишком напыщен. Наконец я спросил:
— Откуда вы узнали эту новость?
— Мы с вами в одном военном округе. Нас отпускают всех. Химик уже уехал. Он велел сказать, что бутылку шампанского, которую вам проспорил, он отдаст в России, когда вы возвратитесь.
— Об одной бутылке он тихо забыл, — сказал я, — другую помнит, наверно, из ложного стыда. А напрасно. Экономить — так до конца. Если бы химик был еще скупее, мы не держали бы никакого пари. И я не болтался бы по театрам, а может, трещал бы на пишущей машинке любо-дорого.
— Странный вы человек, — вздохнул Шер. — Если бы мне так везло в опере, как вам! Я слышал — вы пели в «Мейстерзингерах», говорят — здорово.
— Как же. Я потом сразу получил новые предложения…
— Вы вообще счастливец. Кого я ни встречал из актеров — все велят вам кланяться. Лисси прислала со мной письмо.
Шер достал бумажник, набитый чепухою, и с трудом откопал маленькую записку.
«Обезьяна, — писала Лисси, — если бы от меня зависел этот глупый обмен пленными, я не отдала бы тебя за дюжину немцев, не говоря об австрийцах, хотя ты слишком пренебрег мною. Но я не сержусь на тебя, потому что ты был занят. Я тебя сохраню в памяти моего сердца рядом со всем, что помню о твоей чудесной матушке-России. Неужели ты поедешь еще дальше Варшавы? Прощай, мой милый верблюд, ты был хорошим коллегой и простым малым. Когда кончится ваша революция, пришли мне икры-малосоль.
Твоя Лисси».
Я прочитал записку Шеру, он повторил, качая головой:
— Везет.
— А как с вашей Вильмой? — спросил я.
— Я подумаю, как быть. Мы теперь — свободные люди, — лукаво ответил он.
Распахнув пиджак, он показал новые голубые подтяжки и спросил, во сколько я их оценю. Потом нагнулся, засучил одну брючину, и я увидел такую же голубую подвязку. Он растянул ее на руке, чтобы показать добротность резины.
— Вам нравится?
— Мне кажется, — ответил я серьезно, — резинки лучше бы купить розовые. Вы понимаете, если вы разденетесь — какое будет сочетание: голубые подтяжки с розовыми резинками.
Он сморщил брови и прищурился на меня. Думаю, как художник он оценил мое замечание.
— Вы что же, собрались жениться?
— Мы — свободные люди, — опять слукавил он.
Мы поговорили о будущем, так загадочно предстоявшем нам, и простились, обнимаясь, пожимая руки, грустя, как люди, съевшие пуд соли, при расставанье, которое неизвестно что принесет.
Новость, доставленная Шером, подтвердилась. В полиции мне объявили, что по распоряжению военных властей для меня будут заготовлены бумаги и я могу отправляться восвояси.
Директор хотел знать, намерен ли я и после войны у себя на родине продолжать театральную карьеру. Ведь вот, например, как он слышал, в Москве славится некий Художественный театр. Я согласился, что Художественный театр в самом деле очень подходит для меня и старики будут мне безумно рады, потому что я как-никак обладаю певческими данными, а этот театр, судя по «Солнце всходит и заходит», знает толк в пении и, наверно, кончит оперой.
Ни звуком директор не напомнил о пишущей машинке, был обходителен, оживлен, угощал сигарой, и я с неприязнью и обидой увидел, как он рад, что избавляется от меня навсегда.
Я распродавал свой гардероб. Приглаживая для пущего вида шелковые лацканы фрака — шедевр этого рода, сшитый гардеробье Краузе, — я вспоминал благожелательного портного с шевелящимися булавками во рту, и мне было так, точно я обманул его и воровски собираюсь скрыться.
Старый хорист купил у меня светло-серый жилет с перламутровыми пуговицами и весь грим по феерической дешевке, известной только за кулисами.
— Значит, вы окончательно бросаете сцену? — спросил он.
— Окончательно.
— И думаете — никогда не вернетесь?
— Никогда.
— Эх вы! Знаете, что я вам скажу? Недавно исполнилось сорок два года, как я на сцене. Чего я не видал в театре за этот срок! Спросите меня — чего не видал? Ну, спросите! Так я вам скажу: за все сорок два года я ни разу не видал, чтобы человек, ушедший со сцены, рано или поздно не вернулся в театр. Такого случая я не запомню.
Я всмотрелся в хориста. Нижние веки его исчезали в мешках, набухших на скулах. Мелкие малиновые сосудики испещрили щеки, которые свисали на воротник. Бровей не было. Седой пух светился кое-где нежными островками на желтой плешине. Укоризненно, без остановки, тряслась нижняя челюсть.
— Нет, мой друг, — засмеялся он, широко разевая беззубый рот, помяните меня, старика: быть вам опять на подмостках.
И он безнадежно махнул рукой.
Мне стало страшно от его пророчества. Зловещее «помни о подмостках» отозвалось во мне, как «помни о смерти», и, будто отворачиваясь от смерти, я резко оборвал его смех:
— Нет, кончено. Я не вернусь ни за что.
Я покончил с гардеробом, простился с бывшими товарищами и, переступая порог коридора, на лестнице, перед выходом из театра, на минуту приостановился. Из-за кулис тянуло сквозняком, пропахшим клеевой краской и мебельным лаком, на сцене перекликались плотники, глухо стукнул об пол опущенный на блоках декорационный задник, сверху чуть-чуть долетало рояльное бренчанье — начинали разучивать «Гаспарона» Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: «Нинон». «По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то — роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) — роль Тамбурмажора».
У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.
— Вы что, изучаете репетиции? — как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. — Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр — это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.
За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:
— Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят — мы выиграем, другие — мы проиграем. Кто — мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.
Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:
— Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет…
Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, — время разлуки с Гульдой.