Рука поискала инструменты, не потому, что они были нужны, а как спасительную соломинку, но, коснувшись мохнатого купального халата, растерянно повисла в воздухе. Затем, будто найдясь, Гофман щелкнула пальцами, на мужской лад.
— Карл, — сказала она, — принесите мой халат из лаборатории.
Он в два скачка слетал за халатом, помог ей одеться, и она, застегнувшись на все пуговицы, сразу будто прислонилась к устойчивым подпоркам.
— А почему это валяется? — спросил почтальон, внушительно показывая на книги и ноты, рассыпанные по полу.
— Не знаю, — быстро сказал Карл.
Его цветущая краска стала убывать с лица.
— Мы с Лизль были у господина доктора вчера к вечеру. Он смотрел ноты. Может, уронил. Вот так вот стоял и, наверно, уронил.
— Вы когда были у господина доктора? — спросила Гофман, подходя к письменному столу.
— В сумерки. Или перед сумерками.
— И что же господин доктор? Вы что-нибудь заметили?
— Ничего не заметил, — сказал Карл, еще больше бледнея, — Господин доктор, я думаю, волновался. Смотрел так вот ноты и волновался.
Гофман уже не слушала: заметив посередине стола исписанную бумагу, она, спеша, перескакивая через неясные слова, читала. Тогда и Карл, подойдя и наклонившись, стал читать.
Была заполнена почти вся страница крупным, неэкономным почерком. Кое-где рука, видно, дрогнула, но подпись не имела ни малейшего отклонения от обычной, и росчерк удался, как всегда: тонкий, воздушный овал с двумя хвостиками внутри.
Гофман хотела взять записку, но Карл удержал:
— Фрейлейн доктор, надо оставить, как было: я знаю порядок.
Он уже опять сиял, поняв из записки только то, что там не было о нем ни слова.
— Предсмертное письмо? Это у них обычай, — сказал почтальон, покосившись на кровать.
— Я спишу, — сказала Гофман, доставая из кармана блокнот, — а вы, Карл, приготовьте объявление на дверь.
Он понятливо мотнул головой, выбрал подходящий листок бумаги, пристроился на краю стола и разметил, как лучше написать два слова.
Тогда и почтальон, отстегнув маленький карман сумки, вытянул телеграмму, помусолил на ней пальцем уголок и принялся писать. Минута прошла в молчании.
Первым кончил Карл. Подвинувшись к почтальону, он заглянул через его плечо. Старательными готическими буквами, как в тетрадке чистописания, на телеграмме было выведено: «Господин адресат скончался. Старший почтальон» — и подпись.
— А деньги? — спросил Карл.
— Назад отправителю.
— От кого перевод?
— От господина Кречмара, Гамбург.
— Слышите, фрейлейн доктор, — сказал Карл, — отец фрейлейн Кречмар перевел деньги. Это на ее похороны.
Ои подмигнул на кровать и сказал почтальону:
— А кто переведет на его похороны?
— Имеются наследники? — спросил почтальон.
— Он раз был женат, супруга бросила его.
— Поторопилась.
Карл вздохнул.
— Он был хороший человек, но у него не хватало денег. Одни долги. Он поэтому и…
— А-а, — сказал почтальон, — он поэтому и…
Гофман кончила списывать: все трое, не оглядываясь, вышли из комнаты. Карл наколол на дверь листок:
«Визиты запрещены».
— Я пойду звонить в полицию, — сказала Гофман.
— Я здорово опаздываю из-за этой истории, — проворчал почтальон.
— Наверно, полна денег? — шутя тронул сумку Карл.
Почтальон надул щеки и с сопением выпустил сквозь усы воздух.
— Рекламы. Два раза в день полна реклам. Как я жив — не знаю. Адэ.
Лизль выглядывала из угла, готовясь наброситься на Карла с расспросами. Он подозвал ее сильным кивком.
— Наш доктор, — сказал он тихо и пальцем вычертил в воздухе крестик.
Лизль присела. Проведя рукою поперек горла, она показала на потолок.
— Да?
— Нет, — ответил Карл и ткнул пальцем себя повыше локтя.
— Это что?
— Впрыснул яд.
— Ну!
— Ну и все. Приедет полиция, будет насчет вчерашнего спрашивать; идем, я скажу, как отвечать.
— А наши деньги? — вскинулась Лизль.
— Подумаем, — сказал Карл.
И он отвел Лизль подальше от кабинета Клебе.
Гофман, поговорив по телефону, встретила на лестнице англичан, спускавшихся на утреннюю прогулку. Они любезно приветствовали ее, и она не хотела им ничего сообщать, чтобы не портить прогулку, но слова сами полетели у нее с языка, и она не успела опомниться, как все сказала.
— О, бедный! — друг за другом воскликнули англичане.
Они были взволнованы и с удивлением смотрели на Гофман, твердя:
— Из-за кризиса, да? Какой грех, какой грех!
Потом они одернулись, точно переодевшись.
— Он был очень милый, — сказала пасторша, — но, по правде говоря, ему было трудно справляться со своим дедом.
— А мы как раз собрались уезжать из Арктура, — сказал пастор.
Ои откланялся и спустился на две ступени.
— Покойник ведь был лютеранин? — спросил он, обернувшись, и опять стал спускаться.
Приближаясь к комнате Левшина, Гофман уверяла себя, что успокоилась. Но, взглянув в его глаза, такие понятные по недавнему часу близости и сразу потребовавшие ответа — с чем она пришла, она страшно захотела получить у него помощь. Ей снова показалось, что она упадет, и когда Левшин протянул ей руку, она чуть не заплакала от слабости и насилу дошла до кресла.
— У нас опять несчастье, — сказала она, не выпуская его руку.
Он стоял с перекинутым через плечо полотенцем, с мокрым от умыванья лицом и, слушая ее, не мог понять своих сбивчивых, мешавших одно другому, чувств. Она скоро дошла до того, как увидела на столе письмо. И только теперь, читая его Левшину по исчерканным наспех листочкам блокнота, она вникла в витиеватую мысль Клебе:
«В том, что я делаю, никто не виновен.
Болезнь, которую лечат в Давосе, имеет обыкновение возвращаться. Она пришла ко мне на свидание третий раз. Возможно, что и на этот, раз вопрос ее излечения есть вопрос времени и, значит, — вопрос денег. Но зато вопрос денег сейчас — даже не вопрос здоровья. Ведь если бы я был здоров, в Арктуре все равно не было бы денег.
Я иногда мечтал о чуде, которое меня спасет. Но чуда не случилось. И понятно: чудо — это деньги, а ведь денег нет.
Говорят, есть на свете страна, где чудеса случаются с людьми, у которых денег нет. Если бы я был здоров, я пошел бы туда пешком, чтобы убедиться, что это — сказка. Но доехать туда нужны деньги.
Я сдаюсь.
Д-р Клебе».
— Он был все-таки добрый человек, наш Клебе, — сказала Гофман, кончив читать. — Ужасно говорить, что он «был», правда?
— Он был неплохой человек, — сказал Левшин, — потому что не мог быть лучше, даже если бы хотел.
— Это все рассуждения.
— Да, это рассуждения, от которых он умер.
— Он был просто несчастный.
— Да, конечно, он был несчастный.
Они говорили медленно, с большими паузами, точно боялись вынести неверный приговор, и это обдумывание, эти паузы п последний приговор над человеком, вопреки смерти продолжавшим быть живым в воображении, помогли Левшину увидеть то, что его поразило в этой внезапной смерти.
Сначала Клебе представлялся слитным с Арктуром, потом отделился от него, отошел, почти безразлично, в сторону, и тогда Левшин увидел, что Арктур погиб. Это заполнило его страстной жалостью.
Перед ним стоял высокий, легкий, чересчур узкий дом, к фасаду которого были игрушечно прислонены деревянные балконы, напоминавшие квадратные кроличьи клетки, но без дверок. На дворе, словно для детей, лежали пирамидки камней с альпийскими цветами в щелях и трещинах. Цветы были крошечные, как пуговицы, но их окраска — щедро, слепительно ярка. Несколько робких елочек топорщилось по рубежу двора, тропа полого катилась к мостовой, накрытая гравием с песком. Белизна стен выглядывала сквозь красно-коричневые клетки балконов, и по стенам вечно передвигались тени шезлонгов и одноногих: столов — с запада на восток, будто прячась от солнца. Дом плыл в мире синего неба, снежных гор, светло-зеленых лугов, мохнатых черных окаймлений леса. И где-то над третьим или четвертым этажом белела на нем гордая вывеска — Арктур.