Две статные, решительные женщины с вечера заняли места у противоположных дверей павильона. Долгая промозглая ночь. Очередь дежурила в покорном молчании, с надеждой и трепетом дожидаясь утра. Неподвижны заострившиеся, старушечьи лица подростков, угрюмы изможденные, истаявшие до ребячьей костлявости старики. Больше всего здесь женщин. Может быть, сегодня последний шанс спасти себя и детей.
В предчувствии физических тягот каждый непроизвольно истязал себя тяготами воображаемыми, пытаясь заранее прожить и пережить до мельчайших подробностей предстоящие перипетии давки, чтобы в нужный момент не ошибиться, не уступить, не сделать опрометчивого шага. Самые злосчастные подозрения терзали сознание, подспудно вбиравшее в себя нервозность толпы. Изводящие мысли кружились, сшибались и вспучивались, вытесняя друг друга в жесткой нетерпимости и подозрительности.
Полумрак, ощущение соприкосновения с огромным, живым, пошевеливающимся организмом колоссальной мощи и непредсказуемого враждебного поведения. Толпа увеличивалась, и волнение мамы перерастало в чувство обреченности и страха. Сама себе казалась песчинкой на гребне крутой волны.
Утро. Ожидание продолжалось, и росла убежденность, что ему не будет конца, и надежды напрасны. Не разумнее ли вернуться домой и отдохнуть после столь продолжительного физического и нервного напряжения? Удерживало последнее усилие воли.
Когда терпение окончательно иссякло и созрела твердая уверенность в том, что двери никогда не откроются и продажи не будет, гремел в замке ключ.
Подгибались в дрожи колени. Очередь прянула к двери. Напор нарастал, и вместе с ним во всем теле взбухали ожесточение, жажда борьбы и победы. Голодные, иззябшие люди, еще минуту назад едва державшиеся на ногах, жали беспощадно, сосредоточенно, с безумной надеждой хотя бы на йоту приблизиться к заветной цели. В лицах упорство, негасимая ярость и готовность на все!
Двери распахивались. Что может быть страшнее мертвой хватки толпы, загнанной в узкое пространство? Она рвется вперед, давит, плющит, несет. Она насилует самую себя. Отчаяние, лезущие из орбит глаза, натужные вскрики и стоны, брань и проклятия!
Круша и топча все на своем пути, толпа вламывалась в павильон. Горящие взоры метались по темному глянцу окошек: которое открыто? Миг и самые передовые неслись к заветному прилавку.
Какой-то несчастный споткнулся, упал, потерял надежду на добычу. Толпа сомкнулась вокруг, едва не стоптав.
В нечеловеческом напряжении мама вырвалась из людских тисков и бросилась к хвосту новой очереди. Грудь в спину, грудь в спину вжимались друг в друга прорвавшиеся в павильон добытчики. Руки в стороны, в растопырку, — посторонних вон! Дикая, жалящая, многоглазая, многоногая живая вопящая змея сдавленных тел колебалась, росла.
Мама в головке змеи; теперь нужно примазать подругу, переорать, переубедить жаждущих справедливости соседей.
— Осади! Без очереди!
— Пошла вон!
— Она стояла!
— Не видели!
— Выперли ее!
— Не пустим! Вали отсюда!
— Она стояла! Передо мной!
— Сама и пускай!
— И пущу!
Короткая словесная перепалка не могла вылиться во что-то большее, каждый дрожал за свое место и боялся его покинуть. Побеждали агрессивность и напористость.
Забыв об усталости, волокли домой полные сумки куриных голов и лап, свиных копыт и желудков, щедрой мерой вкушая радость удачи.
Повезло маме с подругой разок-другой, но врубилось в память это везение. Оно стало той песчинкой, которая склонила чашу весов к отметке жизнь, а такое не забывается.
Голодовка усиливалась. Торговлю «с боя» прикрыли; не было ни забоя, ни отходов. Ларьки сломали на дрова и сожгли. Гасли последние надежды. Мы уединились в своей комнатенке. Мир будто вымер. Даже пощелкивание метронома знакомо нам не было, репродуктором обзавестись не успели. Газеты не приходили. Новости, слухи, кривотолки добывала мама в очередях за хлебом.
Вернулся из ополчения отец. Обмороженный, больной, с седой щетиной на впалых землистых щеках. Вялые движения, негромкая медленная речь неузнаваемо изменили его. Мама долго мыла его за занавеской, кипятила завшивевшую одежду, истребив последние запасы дров, — паркет из соседней комнаты.
Отец отоспался, отогрелся и поплелся на работу. И нам снова повезло. Там раскапывали ямы с многолетними, пронафталиненными захоронениями мездры. Ее вымачивали в марганцовке и варили похлебку с осклизлыми ошметками жира и неистребимой вонью нафталина.
Отец ее есть не мог, не принимало нутро. Мать почти насильно впихивала в него вонючее пойло, но оно тут же исторгалось обратно.
Отец быстро слабел, а в январе слег и уже не поднимался. Растревоженный истошным воем сирены и грохотом близких разрывов, он сползал со своей кровати и подолгу, пока хватало сил, сидел у нас на постели. Держал меня за руку, иногда склоняясь и осторожно целуя мои волосы и глаза шершавыми, сухими губами, покалывая жесткой щетиной. Потом также целовал сестру и брата. Они спали днем и ночью. Пробуждаясь тихо и незаметно, искали глазами маму. Если мама была дома, она приподнимала нам головы, подсунув ладонь под затылок, поила горячим кипятком или пичкала дымящейся мездровой похлебкой.
— Это суп. Глотай смелее! Ешь, кому говорю! Не била давно!
Вот также настойчиво и непреклонно она скармливала нам лекарства еще до войны. Приученный к безоговорочному подчинению, проталкивал я жирные, пронафталиненные клецки в горло, подавляя рвоту и чувствуя, как горячее варево расплавленным свинцом заливает желудок.
Череда дней слилась в сплошную, нескончаемую ночь. Из своего теплого кокона я все реже проклевывался в ледяной, отдаляющийся мир. Фиксировал: изменений нет, и втягивался обратно во тьму, бездумье и мертвящий покой.
Все давно бы кончилось, но мама не сдавалась. Только стала бояться зеркала. На черном лице ее в глубоких провалах безумно горели огромные глаза, способные, казалось, воспламенить и испепелить все вокруг.
Добывание съестного — отоваривание карточек — требовало всех душевных и физических сил. Не ведая покоя и отдыха, в неодолимом отчаянии, как будто сжигаемая нещадным внутренним огнем, кружила она по замерзшим улицам в поисках спасения. Выстаивала бесконечные очереди за крохами хлеба, тащила домой обломки мебели и дерева из свежих развалин, заглядывала на отцовскую работу в надежде на помощь. Не знала, откуда брались силы, не размышляла о безнадежности или шансах на спасение. Ее гнал из дому мощный и властный зов: вызволить, выцарапать из лап смерти детей. Спасение могло прийти только извне. Пассивное ожидание в промерзлых стенах нашей комнатенки-усыпальницы сулило верную гибель.
Грянула радостная весть: эвакуируемся! Отъезд назначили на конец февраля, но возникло новое препятствие: военкомат не отпускал отца. Существовал приказ — всем мужчинам на защиту города!
Отчаявшейся ли женщине противиться приказам военного времени? Обессилевшей ли женщине обивать пороги военных учреждений?
Мама возвращалась заплаканная, измученная. В пальто и сапогах валилась рядом с отцом, рассказывала: у каких дверей дожидалась, что объясняла, у кого просила. Понимала: еще немного, день, час, и не выдержит, сломается. Тогда конец всем. Решилась на крайний, отчаянный шаг.
Укутав потеплее спящего братишку, прижала его к груди и вышла на пустынную улицу. Согбенной, колеблющейся тенью побрела с бесценной ношей по узкой тропке меж белых сугробов. Мелкими, медлительными шагами от дома к дому, от перекрестка к перекрестку.
Ветрено, морозно. Только бы не поскользнуться, не упасть, не потерять сознание от голода; меж жизнью и смертью несколько мгновений неподвижности. В подъезде военкомата в изнеможении опустилась на лестничную ступеньку и долго отдыхала, прислонившись спиной к перилам. Собиралась с силами, готовилась к последнему решающему броску.
Отдышавшись, одолела два лестничных пролета и без задержки, не раздумывая и не травя душу, ввалилась в знакомый кабинет. Знакомый начальник вскинул на нее красные, утомленные глаза.