Я упивался печальными звуками, шептал слова и, убаюканный протяжно-вкрадчивыми голосами, непроизвольно погружался в полудрему. В любой момент, учуяв опасность, готов был очнуться и защищать себя и брата.
Педя выскуливал еще более печальную и близкую нам песню:
Бледно луна озарила тот старый кладбищенский двор,
А там над сырою могилкой слезы лил маленький вор…
Рассеянная пением чумная явь отступила, напряжение спало, даже голод милостиво отпустил, не терзал пустой желудок. Звуки прокрадывались из полутьмы, влекли в мир доброты, бередили душу. От них теплело на сердце, добрели мысли. И вместе с отцом-прокурором мы лили слезы над сырой могилкой маленького вора, над своей собственной могилкой, жалуясь на судьбу и вымаливая пощаду. Кто в этой жизни, как не маленький вор, был достоин нашей любви и жалости?
Задушевное пение заполнило спальню и весь недоступный мир. Одна песня следовала за другой. Зияли темные дыры воющих ртов, глотки исторгали боль и мольбу. И что-то высокое и прекрасное наполняло нас, звало навсегда остаться в этой мелодии.
Песни дарили приют нашим грубеющим душам, не позволяли безвозвратно исчезнуть не только последним крупицам памяти о былом, но и ласковым словам о бедной маме, загубленной жизни, тлеющей надежде. Мы пели, и не бывало бессмысленных оскорблений, ругани, драк и издевательств. Мы пели, и пропадал агрессивный настрой сильных, их дикая тяга давить и ломать достоинство малышей. Мы пели, и притуплялось ожесточение, забывались обиды и страхи.
Пение примиряло и уравнивало всех, сплетая в единый хор разноголосый скулеж и четырех-пяти летних заморышей, и по-детски добреющего Николы. Безнадежно покинутым и голодным, нам ничего не оставалось умиротворяющего и утешающего, кроме пения. Только песня приносила забвение, согревала одинокие, исстрадавшиеся души.
Мы не знали, от кого унаследовали свои песни, когда впервые услышали их. Через месяц, другой по приезду в ДПР безотчетно казалось, что они родились и поднялись вместе с нами, частицами нас самих. В песнях слышались стоны отчаянных, переступивших последнюю черту, плач обездоленных над тенями погибших. И горе, неизбывное русское горе. Оно выплескивалось панихидой по растерзанным маленьким жизням, заставшим в разорении и воинственной нетерпимости голубой благодатный мир.
Я дурел от полуночного бдения.
Постепенно голосов в хоре убывало, усталость брала свое, одолевала даже самых крепких.
— Паханы, — хрипел благодушно Никола. — Кончай базар, начинай торговлю. Маруха заждалась.
Потянулись к двери темные призраки, взлаяли на прощание:
Если скучно будет вам, дзын, дзын, дзыя,
Приходите в гости к нам, дзын, дзын, дзыя.
Мы вам фокусы устроим, дзын, дзын дзыя,
Без ключей замки откроем, дзын, дзын, дзыя!
Укочевали.
Вместе с ними дальше и дальше в ночь уплывало ощущение живой, близкой опасности.
Ночь подступала со всех сторон. Ночь распростерлась над затихшим домом, завладела измученными чувствами, опутала полуобморочным сном. Я тонул в гробовой тьме забытья и, захлебнувшись на глубине страшным видением, в панике выныривал на поверхность дыхнуть и прийти в себя.
Виделся мне нехороший сон. Синее рыло Николы со страшным оскалом наползало сверху, волосатые ручищи с вздувшимися бицепсами тянулись к моему горлу. Пальцы напряглись в последнем усилии, широкие скулы надвигались все ближе. С желтых клыков срывались соленые брызги и били мне в лицо. Одолевая отвращение, я рвался вцепиться ему в зеньки, выдрать их из орбит. В этом единственное спасение. Но не находил твердой опоры, парил в невесомости прострации, не принадлежа самому себе.
Животный страх завладел растревоженным сознанием и не отпускал даже во сне. Весь в поту, я пробуждался от собственного вопля, присаживался, жадно хватая воздух разинутым по рыбьи ртом.
Все спали.
Горбатый тяжело стонал, скрипел зубами. Голова Педи на тонкой веревочной шее безжизненно свешивалась с края постели. Голова висела вертикально вниз, макушка едва не касалась пола. Тяжело ворочался Царь. Сосед по койке возложил на него руки и ноги.
Прошлепал полусонный малыш, побулькал, потарахтел над парашей, и снова неровные переплетающиеся звуки шумного дыхания множества глоток наполнили бледный полумрак. Хриплые, со свистом и всхлипами, рулады вздувались как кузнечные мехи. Носы высасывали остатки воздуха из густого настоя испарений параши и махорочного дыма.
Большинство здесь, — ребятишки из малышовой группы.
Перхающим кашлем, словно бухая кулаками по басовым клавишам рояля, взорвался в дальнем углу шпингалет с яйцеобразной головой. Мать бросила его из ненависти к отцу немцу. Неразборчивым бормотанием вторил ему сосед, подвижный трехлетний щебетун, о котором не было ничего известно вообще: ни имени, ни фамилии. Он и разговаривать не умел. И таких, подзаборных, много.
Безыменная троица головастых сморчков с вздутыми животами разметалась на одной постели в самых необычных позах. Кряхтят, наползают друг на друга. Не поймешь, чьи ноги, чьи руки? Одеяло сползло, валяется на полу.
А этот новенький бредит неуемно. Привезли на блестящей легковушке. Божился, что легковушка папина. Рядом с ним плутоватый гаврик — подкидыш ДПР. Явно знает, где мамка, но не скажет, хоть убей: хлебанул горюшка, наголодался на волюшке, ему и приемник рай.
Но о большинстве известно абсолютно все — безродные, родители погибли на фронте или в заключении. Некоторых лишили родителей и война, и тюрьма, так что каких больше, не сосчитать.
Внезапно чистый голосок взмыл над всеми звуками:
— Мама, мамочка! Где ты?
Сквозь забытье и удушье сверлила мысль: придет ли день? И опять соскальзывание в мир беспамятства.
Днем, после беспокойной ночи, шумело в ушах, давило в груди, все тело было словно истоптано. Потом снова вечер, снова гнетущая, мучительнее голода, жажда сна и изнуряющее бдение с леденящим страхом перед пробуждением в ночи, когда смерть так ужасающе близка и непостижима.
7
Ожидание в толпе
Наползала зима. И рассветы, и закаты тонули в мутной серости облаков. Чуть развиднеется к полудню и сразу же, словно одумавшись, кто-то опускает на окна непроницаемый занавес тьмы.
Лениво ковыляла череда неразличимых как близнецы дней бесконечно растянутых голодом и ожиданием. В наших костенеющих мозгах тлела одна мысль: когда же, когда эвакуаторша привезет путевки в детдом? Мы заранее знали о ее деловых поездках в Ленинград и нетерпеливо гадали: добудет или нет? Такими вечерами нам не сиделось в группе. То один, то другой выскакивал в коридор и робко, как провинившийся безобразник, заглядывал в канцелярию. С замиранием сердца, с молитвенной искренностью ловил безучастные взгляды взрослых, — и возбуждение спадало сразу: нет, и на этот раз нет!
Так безнадежно больной в установленные часы тянется к заветной склянке, свершая однажды заведенный бессмысленный обряд. Сознание давно постигло, что болезнь неизлечима и заглатывание лекарств бесполезно, но ничего изменить не может. Так и мы, отчаиваясь и оживая, спешили к заветной канцелярской двери. С путевками было глухо, но сознание не могло, не желало мириться с безысходностью. И казалось, время потекло вспять.
Первые недели на каждый поскрип дверей, громкий возглас в зале, я вскидывал голову и ждал: сейчас выкрикнут мою фамилию и прикажут немедленно, безотлагательно, не теряя ни секунды, собираться и спешить на вокзал. Меня жгло, раздирало и доводило до отчаяния нетерпение. Я не просто ждал, я жаждал, мечтал, призывал и молился б, если умел, этим непробиваемым путевкам. Они воплощали весь смысл существования, а неведомый детдом представлялся райским уголком, всплывающим в воображении далеким расплывчатым миражом. За всю долгую зиму этот мираж не вобрал в себя и десятка счастливцев.