Как навечно обращенный в блатную веру я искренне сокрушался о своей слабости. Вырасту, стану сильным, смогу грабить и добывать побольше других, — утешал я себя.
Но исступленное ожидание отъезда свидетельствовало: последняя надежда жива, прошлое не умерло, и нет большего счастья на свете, чем покинуть этот темный мирок забытых богом людей. Ожидание не позволяло окончательно опуститься, светило в непроглядном одиночестве. Чуть-чуть доброты и света, и блатные шоры облетели бы с нас, как красные листья в осенние холода.
Зачем так страдать? — успокаивал я себя. Пройдут годы, выйдет мама, и кончится этот голодный кошмар. У большинства нет ни родителей, ни родственников. Путевка в детдом — это далекая звездочка. Какой мир она озаряет, никому не известно.
Смесь клятой кабальной задавленности и оглупляющего самообмана подобострастного преклонения перед силой, жестокости и умиленности жалостливыми песнями, страха и надежды отливалась в вязкий сплав наших затравленных душ. Из такого сплава и слеплена наша непрошибаемая слепая раздвоенность, — устойчивое двуличие психики.
Не этим бы песням впитываться в наши души, не этими бы познаниями полниться нам! Детская память цепка и естественна. Она выхватывает события, коснувшиеся ее непосредственно. Периферия во мраке, ее не разглядеть. Много чувств, крохи понимания; зажженный ими огонек исповеди, пожирая остатки сил, светит, согревая и очаровывая.
19
Царь
Поборы давно набрали прежнюю силу, а Царь, словно не зная об этом, не вынес ни одной пайки. Часами сидел нахохлившись, с отсутствующим выражением лица. Замкнулся, за день и двух слов не выдавит.
Царя не засосали ссоры и драки, и с ним главари всегда обращались сдержанно. В опасный момент он умел отмолчаться, уклониться от общения, не дать повода для нападения. Даже оправдательной зацепки для наскоков на него не находилось: не стукач, не нытик, не инородец. Доставалось, — не крысился, не отбивался. Моргал рыжими ресницами, давился слезами и безответно никнул над книгой.
Я постоянно чувствовал притягательность внутренней царевой силы. У вожаков эта необычность вызывала раздражение.
— Чистоплюй, мудрена вошь! — пренебрежительно бурчал Никола.
Первое время в нерадивости Царя ничего крамольного не проглядывало: усердные клиенты поперевелись. Николе же, видимо, лень было вмешиваться.
— Должок зажимаешь, лопух красноперый?! — гоношился Горбатый, раздраженный упрямством мальчишки.
Царь угрюмо немел и замирал, сжавшись в комок. Так продолжалось несколько дней, пока непослушание стало очевидным. Напряженность взбухала. Спустили шестерок, и закрутилась потеха. И в группе, и в спальне они, как стервятники, клевали Царя, тыкали растопыренными пальцами в глаза, цепляли без предлога, срывая голодную злость.
— Дятел малохольный, гони пайку!
— Чего рыло воротишь? На облом нарываешься? Сшибем спесь, гадом буду!
— Со свету сживем, плесень!
— С Жидом валандается. И в самом рыжина жидовская, глянь!
— Бей жидов! — Горбатый взмахивал зажатым меж средним и указательным пальцами лезвием бритвы, как бы примериваясь. — Попишу, зенки вытекут!
Царь взглядывал исподлобья, удрученно тупился и клонил торчащие уши. Не протестовал, не пытался парировать оскорбления, сидел смирно и онемело.
Ватага шестерок переступила ту грань подсознательного уважения к необычному мальчишке, которую до сих пор все безотчетно признавали.
В травлю включился Никола. Оторопь брала, когда он заламывал мальчишке руки, гнул его и свирепо крушил коронным ударом колена в лицо.
Искривленный страданием, в крови и слезах, Царь тихо всхлипывал:
— Зачем бьешься?
Плач давно уже никого не трогал, но от его «бьешься» жалость раздирала сердце.
Если отчаянный вызов Лаптя блеснул мимолетной, несбывшейся надеждой, то безгласное непротивление хрупкого и ранимого Царя дышало заведомой обреченностью. Шансов выстоять не было. Сердце рвалось от страха и нехороших предчувствий. Никто не дерзнул вступиться за мальчишку. Даже на открытое дружелюбие нас не хватило. Сами мечтали о защите. Обстановка заметно накалялась.
Блатная кодла ополчилась против тихой царевой крамолы: его плющила куча мала, Горбатый лягал в лицо. Полупридушенный, ошалевший от боли и страха, Царь вырывался и долго плакал, скорчившись живым, несчастным комочком. В споры не ввязывался, не давая раскрутить словесную перепалку, довести ее до новых побоев.
Его упорное молчание приводило в недоумение главарей, и на время Царя оставляли в покое. Поникнув над книгой, он цепенел.
Я видел, что страниц он не переворачивает, а вобрав в себя отрешенный взор, думает о своем, печальном и давнем. Очнувшись, он обводил группу осторожным взглядом или, пригорюнившись, рассеянно высматривал что-то в снежной дали за окном. Меня неодолимо влекло к затравленному мальчишке. Я заглядывал ему в лицо, пытаясь вызвать на разговор, но отклика не встречал и чем подбодрить его не знал. Я подавлял в себе постоянное желание обращаться к Царю, но выдерживал не всегда:
— Сыграем в фантики?
Царь отрицательно мотал головой, не проронив ни слова.
Порой складывалось впечатление, что от него отступились, что главари смирились с потерей этого странного клиента. Но, сдирая послеобеденную мзду, Горбатый нет-нет да зыркал недобрым оком в наш угол, перешептывался с Николой. Присаживался рядом с Царем и, пытаясь уладить конфликт по-мирному, увещевал:
— Не можешь каждый день, будешь выносить пайку раз в три дня, идет?
Такому одолжению позавидовал бы любой, но Царь не прельстился. Уперся, помалкивал и продолжал съедать свой хлеб. При всей слабости Царя в его упорстве была непостижимая твердость, протест несравнимо более мощный, чем психическая атака Лаптя. Сломить его можно было лишь чем-то необычным, сверхжестоким.
Развязка близилась, и решающий день не заставил себя долго ждать.
— Предупреждаю в последний раз! Кончай ерепениться! Не вынесешь сегодня, пеняй на себя! — сказал, как плюнул, Никола.
За ужином отработанным движением сунул я пайку за пазуху и глянул на Царя. Насупившись и уткнув нос в мисочку, он поковыривал подсохшую лепешку прогорклой, остывшей каши. Хлеб лежал под рукой. Вдруг он замер, надумав что-то решительное. Лицо его исказилось подступившими слезами, он взял кусок, переломил пополам и принялся мелко крошить его поверх несъеденной каши. Тонкие пальцы, теребившие хлеб, дрожали.
Тревожную тишину расколол резкий вскрик воспиталки:
— Поели?
Вставая, Царь плеснул кружку чая поверх раскрошенной пайки.
— Ну, Царь! Достукался! Пришел твой черед! — грозно изрек Горбатый.
Рык матерных угроз гремел в группе камнепадом, обещанием невообразимых расправ, бед, возмездий и смертей. Задумываться над реальным смыслом угроз не приходилось до памятной расправы над Царем.
Дымилась смрадным чадком параша. Рыжая лампочка цедила мутное немощное свечение. Всплыло почти забытое: уложив нас, мама строго приказывала:
— Повернитесь на правый бочок! Ручки под щечки! Спать!
Я нырнул в стылое чрево родной постели. Долго ворочался, прилаживаясь: подтянул колени к животу, подоткнул края подсохшей за день простыни и одеяла. Одеяло и простыни защищали бока от ледяного объятия задубевшего, мокрого матраса. Постепенно они пропитывались его сыростью, но в тоже время подпревали, нагреваясь от моего тела. Закрутившись плотно, с головой, можно было уберечься от измывательств, если нечаянно засну до срока: начнут стягивать одеяло, обязательно разбудят. Маленькую отдушину для носа и глаза приходилось, конечно, оставлять.
Ужался до возможных пределов и уютно залег, потягивая кисловатый, давно привычный запах дохлятины. Первоначальные неприятные ощущения слабели. Вроде бы и пованивало сносно, и холодило терпимо.
Царь точно также завязался в свой конец одеяла. Мы спали валетом.
Медленно отходили минуты. Было необычно тихо, ни хохотка, ни говорочка. От шороха, скрипа пружин или покашливания замирало сердце. Ожидание ширилось, росло, заполняло мозг. Ни одной сторонней мысли, ни одного отвлекающего позыва. Только муторный страх и ожидание: сейчас, сию минуту грянет взрыв и разорвет на клочки Царя.