Литмир - Электронная Библиотека
A
A
Вот захожу я в перву залу, и что ж я вижу пред собой?
Сидит там мать моя родная и заливается слезой.
Вот захожу в другую залу, и что ж я вижу пред собой?
Сидит она, моя халява, и все смеется надо мной.
Смейся, смейся, б… худая, все докладывай суду,
Как приду дак покараю, а сам опять в тюрьму пойду.

Девушки на балконе тихо подпевали красивому, долетавшему из глубины комнаты голосу. За первой песней слаженно и мягко полилась другая:

Я живу близ Охотского моря,
Где кончается Дальний Восток.
Я живу без нужды и без горя,
Строю новый стране городок.

— Колонистки, обедать! — прервал песню повелительный окрик.

Балкон опустел.

Провожатая пришла рассерженная, взвинченная. Видимо превозмочь начальство не удалось, и, оказавшись на пустынной набережной, мы подхватились и заспешили куда-то.

Мы скоро сопрели под тяжестью маминого облачения, шумно дышали. Шажок за шажком неуклюже косолапил короткими ножками братишка. Сзади с трудом поспевали мы с сестрой.

Обедали в милиции, остальное время потерянно мотались по Ленинграду на трамваях. Побывали ещё в двух ДПР, и в каждом раскаленная неудачами провожатая требовала и упрашивала зачислить нас. Но везде не хватало мест, везде ее напористость и запальчивые угрозы натыкались на непробиваемый карантинный барьер. Начальники всех ДПР как будто сговорились ни за что не принимать нас.

— Вот морока! Свалились на мою голову! — негодовала озабоченная женщина, устало отдуваясь и вытирая лоснящееся от пота лицо. — Куда вас девать? Одного бы давно спихнула.

Мы потерянно и робко жались друг к другу. Братишка совал мне горячую ладошку, а в трамвае прикорнул у моего плеча. Сестренка выжидательно заглядывала в глаза, молчала понимающе: виноваты, ничего не поделаешь.

Поздним вечером при последнем издыхании, в полусне добрались до нашего дачного поселка и заночевали в детской комнате милиции.

Следующие два дня были безотрадной копией первого: сурово и беспристрастно выпроваживали нас из переполненных, отгороженных карантином от всего мира приемников.

Брат умаялся и ныл, когда приходилось топать пешком. Скисла и похныкивала сестра. Я держался на одном самолюбии старшего. Понимал, стоит распустить нюни, и брат с сестрой поднимут неукротимый вой. Но и я чувствовал себя скверно. Изматывающая одурь туманила сознание. Впервые мы оказались бездомными и незащищенными. Впервые мама не хлопотала рядом, не прикрывала нас как большая сильная птица. Ощущение пустоты и открытости не давало покоя. Нас выставили напоказ со всем нашим позором и беспомощностью: вот она сопливая троица матери-арестантки. Смилуйтесь, возьмите в приемник. В ответ одно:

— Мест нет!

Отторжение казалось непреодолимым, и нам дозволили отдохнуть. Проведенный в детской комнате день запомнился обильной кормежкой и мордатыми, благодушными милиционерами. Они вызывали доверие и чувство безопасности. В столовой меднолиций дядька приволок полный поднос тарелок с дымящейся кашей и хлебом и не выпустил из-за стола, пока еда не была истреблена. Горячая тяжесть в раздувшемся животе нагоняла тупое удовлетворение; если так будут кормить — жить можно!

Горемычной стайкой бродили мы по желтым улочкам, пока не притопали к дому, где жили всего три дня назад. Нашу убогую клетушку опечатали. Никто с нами не заговорил, даже не улыбнулся, — лишь невидящие взгляды вскользь, в спину. В этом знакомом мирке мы оказались чужими и ненужными. Если бы не дворовая псина, то хоть вой. Только она взорвалась невоздержанной радостью, ласкалась и целовалась как с близкими, и так усердно махала хвостом, что весь зад крутился за ним. Она увязалась следом и, понурив морду, до вечера добровольно таскалась за нами. Псовая доброта согрела нас последним теплом невозвратных дней.

У милиции столкнулись со знакомой дворничихой.

— И вы тута? — удивилась сердобольная женщина. — Утресь матку вашу встретила. Который день в родной КПЗухе. Местов в тюрьмах нетуть. Вот беда-то!

Мы бросились к предвариловке, но напрасно, туда нас не пустили.

От безделья и сытости рано завалились спать. Я долго лежал неподвижно, слушая легкое сопение брата. Что-то болело, никогда не болевшее, и охваченный неодолимой тревогой, я пытался уловить в ночи хоть тень определенной успокаивающей надежды. Мысли полнились цепью неотвязных сожалений о возможных, но не осуществленных во время, планах спасения. Я не корил маму, ее абсолютная невиновность не отделима от моего существа, моей жизни, но казалось, катастрофы можно было избежать. Нужно было уехать. Знакомые советовали одно: скройтесь на время. Но уезжать было не на что и некуда.

Ночные звуки шарили в душе, и не было сна, только хватающая за сердце неясная боязнь да отголоски пререканий:

— Карантин! Не можем принять, не можем!

Я зарылся с головой в одеяло, но от недобрых голосов не избавился. Они овладевали сознанием, раздергивали мысли. Слепая, непостижимая, исполинская сила ворвалась в нашу жизнь. Мы остались без мамы, и от этого никуда не уйти, в этом зловещая суть, отсюда гнетущее чувство утраты и открытости. Вокруг вроде бы ничего не изменилось, и лишь мы переступили невидимую черту, и возврата в старый мирок нет. В недосягаемом прошлом растаяли, распались привычные будни, впереди неизвестность. Вот и не верь поговорке: от тюрьмы и от сумы не отрекайся.

Утром наша унылая, осточертевшая всей милиции компания пополнилась двумя мальчишками и маленькой цыганочкой. Поспешные сборы, и поезд снова помчал нас на поиски приюта.

2

ДПР

— Здесь очень трудные дети, — говорила начальница ДПР провожатой. — Добрая половина из концлагеря, бывшего во время оккупации неподалеку. Некоторые из неметчины вернулись. Понимаете, какова обстановочка? Может передумаете, другой приемник поищите?

— Что вы! В ленинградских карантин. И мест нет.

— И у нас нет. Ума не приложу, как новеньких устроить.

— Берите, обратно с ними не поеду!

— Документы на всех есть? — сдалась начальница.

— Пожалуйста.

Мы устроились рядком на обшарпанном кожаном диване. Сидели скованно, не ерзая; чуть шелохнешься, его продавленная утроба недовольно взвизгивала.

Допрос учиняла начальница. Белый халат плотно охватывал ее дородную стать, студень необъятных грудей разлился по письменному столу, по пачкам разлинованных анкет.

— Фамилия? … Имя?… Кличка? … Происхождение? … Национальность?… Был в колонии? … Кто из родственников был под судом и следствием?… Был ли в плену или на оккупированной территории? … Где родители? …

Обычная анкета, не всегда понятные и потому казавшиеся каверзными вопросы, въедливая манера выспрашивания. Запнешься, холодные капельки глаз хмуро выстреливают в тебя; плоское, с выпирающими скулами-картофелинами лицо подозрительно замирает, напоминая стоящий в углу металлический сейф. Начальница листает документы, сличает, медленно шевелит мясистыми губами, вырисовывая каждую буковку.

Допрос не был в диковинку. Чем-то подобным меня пытали и не однажды, и в школе, и еще раньше. Но сейчас пронизанность несправедливостью и позором порождала обрубленные и ущербные мысли, словно мне судьбой предназначено вечно трепетать перед исконной праведностью и чистотой клана вопрошающих.

Безотчетная антипатия к недоверчивой женщине овладевала мной. Я робел под ее неуютным взглядом, боязливо поджидал роковое слово «тюрьма» и не мог уразуметь, что значит «оккупированная»? То же, что и блокада? И о родственниках мало что знал. О некоторых слышал от мамы и, кажется, один из них, или из знакомых, был осужден. На вопрос о родственниках, замирая от стыда, отрицательно качнул головой. Тут же пожалел: разнюхают, нагорит за вранье.

2
{"b":"580303","o":1}