Вечером на свой страх и риск потащился в спальню. В постели бешеное сердце долго не унималось, но спалось спокойно, как и в изоляторе.
Через денек-другой прояснело: намертво затянутый узел разрублен, лихое времечко откатило, а что до размышлений и упреков, так кто ж сам над собой был властен? И не до того стало.
Нос Лаптя расцвел. Конопляные крапинки горели в потоке бившего в окно света. Окно пылало весной. Сверкающая голубизна затопляла заоконный мир. Акульи зубы сосулек на карнизе веранды слезились хрустальными бликами. Капли срывались с их прозрачных концов и звякали по ступенькам. Новизна пробуждающегося весеннего мира помогла схоронить горечь и грязь, страх и боль.
24
Согретые солнцем
Солнце сгоняло снега. Подмерзающий за ночь наст днем оседал. Расползались темно-бурые проплешины обнаженной талой земли и пожухлых прошлогодних трав. По утрам травы сверкали сизой проседью инея. Пролился нечаянный дождик и смыл остатки снегов. Рябые блики дробились и плавились в полуденных лужах. Ледяная лента реки одиноко белела меж темных берегов.
Посветлело в жизни и на душе. Часами неотрывно смотрел я на пестрые, омытые растаявшими снегами луга, на полоску леса вдали, резко поделившую темное — земное и светлое — небесное.
Редкие повозки крестьян проползали через мост к базару и обратно. Иногда дорогу заполоняли похоронные процессии с толпами провожающих и зевак, растянувшимися длинными путаными хвостами. Люди хлюпали по скользкой грязи, погребальные дроги увязали по ступицу. По временам колымага с гробом застревала. Скорбящие суетливо бросались на подмогу и, поднатужившись, скопом вытаскивали ее. Порой за гробом шествовал духовой оркестр. Это было событием! Первые же отдаленные звуки дребезжания медных тарелок срывали с мест группу. Давясь и толкаясь, мы валились на подоконники, прилипали носами к теплым стеклам. Замешкавшиеся взгромождались на стулья и столы. Скорбные звуки плыли над толпой, над катафалком, покрытым зеленым лапником с яркими бумажными цветами. Траурные шествия отвлекали на десяток минут от обычной беспробудной бездеятельности.
Притащились непроглядные, как обрат, сырые туманы. Они стлались по утрам над заречьем, но солнце легко слизывало их. Было занятно смотреть, как одинокая церковь, задымленная по самую маковку, постепенно выплывает из разодранных клочьев и раскланивалась по сторонам. В ненастье туманы сползали к полудню. Вместе с ними, помаячив на горизонте, рассеивались белесые гребешки заплутавших облаков.
Повинуясь невнятному зову, я выбежал раздетым на улицу. Двор оголился и выглядел замызганным и захламленным. Под ногами хрустел ночной ледок промерзших до донышек лужиц. Я забился за дом и ненасытно внюхивался в терпкие запахи догнивающих листьев и обнаженной сырой земли. От весеннего хмельного настоя голова шла кругом. Я вдыхал, смаковал, глотал и упивался свежей, бодрящей прохладой, наполнявшей грудь чем-то могучим и чистым, проникавшей во все поры истомившегося тела.
Из-за угла одуряюще тянуло помойкой. Задрав нос, я двинулся, как по лучу, на эту пряную вонь. Помойка курилась теплым парком. Взволнованно озираясь, ковырнул я носком ботинка крупную, белую, вмерзшую в лед кость, смахнул луковую шелуху, мусор, разную дрянь. Это что за красная россыпь? Осторожно выколупал, вытер о штаны и в рот; подплесневелая краска отдавала едва уловимым, тухловатым привкусом сыра. За месяцы жизни в ДПР я стал непривередлив, как побирушка.
Сердито ругнулась ворона, видимо ей съестным не подфартило.
Я поплелся к конюшне, потрогал доску в том месте, где зимой пролезал за отрубями. Ее наглухо забили.
Ветерок обдувал лицо, холодил спину и грудь. Пора было возвращаться, но пленительный весенний дурман удерживал, и я еще немного постоял у нагретой солнцем стены. Хлипко подрагивали и пружинили колени. Промерзнув до костей, нанюхавшись смутных ароматов, топал в группу, чтобы протиснувшись к окну, снова всматриваться в пробуждающийся мир.
Ползли слухи, что река с часу на час тронется и, как пить дать, срежет к ядреной вдовушке деревянный мост. У быков на вздувшемся, пористом льду закопошились люди, видимо собираясь его взрывать. Мы следили за происходящим, боясь прозевать момент взрыва. Вездесущий Дух поспешно снялся и подрал поразнюхать обстановочку. Весь следующий день он отирался у моста, а вечером взбаламутил группу желтоватым, смахивающим на кусок мыла брикетом.
— Это тол!
— Параша?!
— Падлой буду! Еще одну хреновину свистану и кранты! Рвану приемник к шлепанной матери! Пусть горит синим пламенем!
Кто с сомнением, кто с завистью воззрился на шашку тола. Не верилось, что эта маленькая, безобидная фиговина таит в себе такую мощь.
Внезапно остро, с сосущей душу тоской меня захлестнуло желание разнести вдребезги, спалить дотла осточертевший ДПР. Чтоб его громом разбило, чтоб он взлетел на воздух, сгинул без следа! Воображение рисовало фантастическую картину огромного пожара. Мы выскакиваем во двор и заворожено, как в кино, любуемся гигантскими языками золотого пламени, бьющего из окон. Мечутся в панике воспитатели. С треском и грохотом разваливается и исчезает с лица земли распроклятый дом.
И сразу же другая картина: мы сидим, свесив ноги, в открытых дверных проемах теплушек и, ликуя, мчим в детдом, в новый ДПР, в другой город, — куда угодно, только подальше отсюда. И горланим похабщину:
Поезд едет, рельсы гнутся,
Под мостом попы суются …
Жажда перемен будоражила воображение. Случилось бы хоть что-нибудь! Хоть что-нибудь всколыхнуло бы и расплескало застойное болото опостыливших будней!
Приемник был несокрушим, несгораем, непотопляем. Он дымил всеми своими трубами, рвался в неведомую даль, оставаясь навсегда прикованным к каменному основанию.
Чего только не надует в пустую голову весенними сквозняками?! Даже дурман вечных, несбыточных грез обрастает иногда земными подробностями.
Река вскрылась ветреной ночью. Обошлось без взрывов. Пожарники, примостившись у оснований быков, баграми распихивали льдины. Льдины толклись у моста с треском и скрежетом. Им было тесно и в узком русле, они чиркали друг о друга, задевали берега, застревали у плесов. Стремнина черной воды важно несла отливающие синевой сахарные острова. Весь день и всю ночь они плыли и плыли, нашептывая невнятную прощальную песнь. Им предстоял недолгий путь до залива, а их таинственное шуршание и сухое потрескивание навевали зависть и грусть.
Отзимовали. Солнце ломило в окна, выжигало глаза. Как ни прижмуривайся, его слепящих лучей не уберечься.
Плавился стылый быт ДПР.
Лапоть загодя пронюхал о том, что далеко за городом нам нарезали огород. Нетерпеливое ожидание кружило голову: возьмут на поле или оставят припухать в группе?
С посадкой картофеля управились без нас, побоялись, что разворуем семена. Группа разобиделась до озлобления.
— Не выпустят, запалим дом с четырех углов! — бурчал Педя, пришибленный торжественным выездом в поле вислозадой, гривастой лошаденки, которую я немного пограбил зимой. На телеге громоздились мешки с картофелем, поблескивал лемех плуга. Рядом прихрамывал приемнитский конюх-истопник.
Тужили не долго. Сажать морковку и свеклу отрядили почти всю группу, кроме меня и трех-четырех слабаков.
Для охраны посевов требовались ночные дежурства. Ночевки в поле — исключительная привилегия, о которой мечтали все. Воля всегда ассоциировалась с возможной поживой. Мечталось, что в поле можно подкопать высеянную картошку, посшибать хлебца в военном городке, просто что-нибудь найти.
Огородным раем и его доступностью правил Лапоть. До середины июня начальница запрещала ребятам одним ночевать в огородной сараюхе. Лапоть смиренно и настойчиво уламывал ее, божился, что все будет в ажуре. И она сдалась:
— Головой отвечаешь! Проштрафитесь, пеняйте на себя! Раздену и запру в группе на все лето!