Что может надумать мальчишка, начисто отрубленный от своих живых корней? От ледяного ветра ненависти не спрятаться, не отвернуться, не прикрыться. От него вздуваются уши, пухнет и раскалывается голова. Он вышибает слезы и ослепляет. Чужеродство не просто клеймо. Чужеродство гнездится внутри души, оно стержень, ломающийся вместе с жизнью.
Упорное корпение над книгой увенчалось успехом. По буковке, по словечку домучил я «Капитана». Жуль Верн живописал мудро, сочно и просто, щедро одаривая богатствами своего чудесного воображения и красотами без сомнения реального мира. Меня переполняла радость открытия этого мира и приобщения к нему. Новизна, как бальзам, врачевала пустоту окостеневшей души, наполняла ее животворными соками. А распиравшая меня гордость непередаваема: одолел такую толстую книгу! Не терпелось приняться за следующую.
С истинно еврейской общительностью, захлебываясь от восторга, растолковал брату эпизоды отдельных картинок, а после отбоя, глава за главой связно пересказал содержание книги всей спальне. Слушали меня, затаив дыхание, а следующим вечером попросили повторить все с самого начала. Видимо слабенький отблеск жульверновского огня согрел и их души.
— Ну, Жид! Натрыжный, бляха-муха! Раздолбалтаки книгу! — похвалил Дух.
Порывшись в шкафу, я выискал пару детских книг и с жадностью набросился на них. Просыпался с внятным зудом: схватить книжку и загипнотизировать, околдовать себя чужой, увлекательной жизнью. Словно привороженный, застывал я над раскрытыми страницами в группе, в зале, в спальне. Не разбирал кропотливо слово за словом, а торопил действие, часто пропускал скучные описания и длинные рассуждения, вчитывался в диалоги, безудержно мча по извилистой сюжетной тропке.
Вечерами потчевал прочитанным ребят. Такие повествования с продолжениями привились и, если за день одолеть очередную главу не удавалось, меня просили повторить все с начала. Когда мне не хотелось, даже уламывали:
— Не выпендривайся, Жид! Что там дальше!
— Расскажи сказку про звезду-одноглазку!
Я продолжал рассказ с глубоким удовлетворением: удостоился признания, оказался нужным. Радость теплым комом застревала в горле.
И этой зимой у меня не завелось близкого друга. Даже добровольное просветительское рвение читающего по складам грамотея подчеркивало его обособленность и инородность, и моя внутренняя настороженность, скрюченность не ослабевала.
Я втягивался в чтение, с запойной одержимостью глотал все, что попадалось под руки. Неодолимо и властно пленял меня светлый мир книг. Мешанина событий и лиц, расцвеченных неистощимым богатством мыслей и чувств авторов, была несравнимо привлекательней нашей убогой повседневности, и застойная маята понемногу отходила на задний план. Жизнь обрела притягательный смысл — чтение!
Многое дарили книги, важнейшим же было то, что они легко и естественно глушили тревоги и неурядицы, обладали даже большей успокаивающей и целительной мощью, чем летнее приволье.
Читая, я терял ощущение времени, уплывал в иные края, а возвращаясь, подмечал удивительные и непонятные перемены. Без усилий, сама по себе, из речи стала выпадать похабщина. Душа не принимала мата, грубый блатной лексикон вызывал раздражение, терзал слух. Чтение не только обогащало, но и очищало язык. В книгах было все, кроме сквернословия, и с моих губ брань срывалась все реже.
Расставание с каждой прочитанной книгой порождало сожаление и печаль. Стремление раздобыть новую книгу — вот бы про войну и с картинками! — никогда не покидало меня. Голод разума занялся заревом восходящего солнца, требуя постоянной подкормки — новизны!
28
Докисание
Несколько недель меня снабжала книгами новенькая девочка, но чувство благодарности сыграло со мной злую шутку, и наши добрые отношения обидно и курьезно оборвались.
Болели мы редко. С мая по сентябрь, в ненастье и сушь щеголяли босиком, в трусах и майках — и в других нарядах себя не мыслили. Еды в обрез, тело — кожа да кости, хитрому вирусу и разжиться-то нечем. Моровые язвы и прочие чумные и холерные напасти обходили нас стороной. Приставали пустяковые, зряшные хвори. Вспоминаются суетные санитарные мероприятия вроде антиклопиных дезинфекций и коллективного гона глистов. Или вдруг кустистой россыпью взойдут на руках бородавки. Месяц, другой и, глядишь, сходят, сдираются. Чесотка появлялась, когда ей вздумается. Засвербит меж пальцев, попробуй поначалу разбери, что за сыпь на шершавой, в цыпках и трещинах коже? Поскребешь, помучаешься, станет невмоготу, бежишь в изолятор натираться мазью.
Одно время одолевали ячмени на глазном веке. Мы называли их писяками. Розовая ягодка вызревала несколько дней, потом на ней вылуплялся светлый глазок. Прорываясь, он оставлял быстро сходящую болячку.
Писяки не лечили; они прекрасно должны были заживать без всяких снадобий, — так считали непосвященные медики. Мы же владели тайным, неизвестно кем изобретенным средством борьбы с писяками, средством простым и пригодным в любых условиях: неожиданным плевком в воспаленное око. Вся целительная мощь скрывалась в неожиданности, а весь шик — в смачности и точности плевка.
Безобразный, с ядовито-фиолетовым отливом ячмень вспрыгнул у новенькой. Глаз заплыл, лицо уродливо искривилось. Эта досадная несправедливость огорчила меня больше своего собственного писяка, благополучно истаявшего вслед за спасительным плевком. В голову порой взбредало смутное искушение излечить девочку. Как-то в зале, я, преодолев секундное замешательство, осторожно плюнул в лицо новенькой. Девочка остолбенела:
— Дурак! — только и нашла она, что сказать.
Воспиталка малышовой группы поволокла меня за ухо в канцелярию, надсадно крича:
— Паскудник! Что удумал! Дочитался, опупел! Совсем мозги набекрень? Харкать девочке в морду! Если тебе?
Лишь в последний момент она сдержалась и не плюнула. Кровь шибанула в голову, вся глупость лечения и мерзость выходки прояснились мгновенно. Раскаяние и горький стыд терзали меня: отколол номерок, полудурок? И не собирался, плевок получился сам собой, ненароком. Как всегда, язык прилип к гортани, а в голове не находилось подходящих оправдательных слов, растолковывающих недоразумение.
Без одежды, без обеда и ужина, без веры в шарлатанский метод врачевания писяков дальнейшая жизнь представлялась безнадежной и нелепой.
В конце этого несуразного дня меня неожиданно позвали в столовую. Видимо все поняв и посочувствовав, Маруха поставила передо мной алюминиевую мисочку, полную дымящейся каши. Я опустился голым задом на холодную скамейку, ткнулся носом в сладкое благоухание и внезапно горло свело судорогой: ни открыть рта, ни глотнуть. Как ни силился, ничего съесть не смог.
Кашу быстро сглотнули случайно забредшие в столовку пацанята, а меня опять томила запоздалая досада: недоумок чертов, лучше бы накормил брата и сестру!
Пристыженный, я скрывался в спальне. Оплошность казалась непоправимой, жизнь — вихляющей вкривь и вкось, как прошлой зимой. Стыдно было показаться на глаза и девочке, и воспитателям.
Постепенно прохладная неподвижность спальни, жадный гуд пламени в печи, широкие окна, залитые хмурым светом угасающего дня, успокоили меня. Ни докучливой трескотни голосов, ни подозрительного зиночкиного ока, только спасительное, завораживающее действо книги. Я утопал в нем, прирастал к нему всей душой, впитывал в себя его краски и ароматы. Шелестели страницы, копотливая приемнитская занудливость не свербила сердце. Отвлек меня Дух:
— Торчишь тут, как пень, и ни бум-бум! Слыхал? Гроши сменили!
Я знал об этом. День-два назад сподобился лицезреть голые, будто вылизанные, магазинные прилавки и полки, сверкающие стекла пустых витрин. Продавцы, недавно спустившие остатки лежалого барахла, равнодушно взирали на праздношатающихся покупателей. Только на почте бойко сбывали пожелтевшие, довоенные открытки. Соцторговля заглохла. Обезлюдело даже лобное место у темной, в грязно-желтых наледях пивной будки.