Дух притащил клей и газету с образцами новых дензнаков. Полюбовавшись на них, он принялся сосредоточенно выстригать газетные ассигнации и бережно склеивать их соответствующими картинками наружу. Он трудился с одержимостью старателя, учуявшего золотую жилу, и мечтал вслух:
— Сомну гроши, выпачкаю. Вечером всучу продавщице. Видал старушенцию подслеповатую, в подвальчике хлебом торгует? Не разберет ни в жись… Думаешь застукают? Черта с два! Тебя бы стуканули, как фраера!
Зависть брала от мудрой затеи пройдошливого Духа и мечталось раздобыть газету и также ловко сработать немного фальшивых купюр. Но Дух осадил:
— Такие газеты нарасхват! Весь город поди лепит!
Приволоклась теплая компания старожилов, посмотреть на искусные поделки старателя. И пошла, поехала немудрящая болтовня, — отблеск того времени и жизни.
— Валютчики гроши рисуют, от самделишных не отличить.
— И ксивы подделывают.
— Маню бы натаскать. Ордена смогла, и красные тридцатки намалюет за милую душу.
— Дух мастак! Не голова, а тыква! Настряпал липовых денег. Мозги как у Ленина.
— А что, говорят, у Ленина самые большие и тяжелые мозги!
— Не бзди! Может кто и побашковитее рождался, мало ли что!
— Помните, Никола сварганил отмычку? Любой замок вскрывала.
— У него и кастет был. Легонечко вмажет, и темя проломил!
Натерпелись за лихое времечко, намыкались под гнетом блатных, а вспоминали их, как священных идолов, с восхищением. Будто рядом их тени несли неусыпный дозор, готовили расправу над очередной жертвой. Им приписывали фантастические способности в оболванивании фраеров и потрясную физическую мощь.
— Убить можно и пальцем. Одна маманя кинула сыну письмо-треугольник. Уголочком в висок тюк, и хана!
— Свист поди!? Спуталась, гадина, с хахалем, а невинное дите мешало.
— Слышали? Одна курва защипала дочку до смерти, чтоб фраер не бросил.
— Пацаненок маленький хирел, хирел, чуть концы не отдал. Думали, мать не кормит. Оказалось, огромная крыса его хлеб сжирала, пока мать на работу ходила.
— Мальчишка что ж не пожаловался?
— Он и говорить не умел.
— Окачуриться можно и от солитера. Сидит в пузе, пожирает все, что сглотнешь. Сколько ни рубаешь, все мало. Он в длину метров десять. Вылазит горлом так долго, задохнуться можно.
— Только блатные шамают до отвала. Сварганишь дельце, и в загул!
— Воры хитрее всех. Попрыгунчики пружины к корочкам примастрячивают, за прохожими гоняются.
Проскользывали рассуждения и на другие темы, призрачные и мечтательные:
— Мне еще двенадцати нет. Попаду в детдом в этом году, могут в Нахимовское училище направить.
— Нужно четыре класса кончить, а ты и читать не умеешь.
— Научусь, там помогают.
— В Суворовские и Нахимовские только сыновей полков берут. А мы кто?
— Нужно блат иметь, знакомого генерала или полковника. Попросит за тебя, — возьмут.
— А генералиссимуса не хошь? Будешь в детдоме учиться на одни пятерки, направят без всякого блата.
За окном вызвездило. Жидкое сияние желторожей луны просачивалось в спальню. Луна с любопытством подглядывала, подслушивала.
Дух искромсал газету и принялся сушить сляпанные деньги, прижимая их к теплой печке. Деньги расползались, расслаивались. Настырный Дух нетерпеливо поругивался.
Незатейливая болтовня сочилась вяло, по-будничному. Столько говорено переговорено, жевано пережевано. Все давно измусолено, давно приелось. Несли нескончаемую похабную околесицу о японских гондонах с усиками, о гермафродитах, о детях с собачьими головами. Толковали сны, коптили потолок жиденькими цигарками, грызли ногти, драли на растопку кору с березовых поленьев. Но никогда не бередили память родных и близких, память доприемнитских дней. Этих дней как будто бы и не было, или, быть может, инстинктивно мы ощущали их святость и неприкосновенность.
Согревали нас песни, и мы обязательно пели, слаженно и упоенно:
Люби меня, детка, пока я на воле,
Пока я на воле — я твой!
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет другой!
Я пилку возьму и с товарищем верным
В тюрьме я решетку пропилю.
Пускай луна светит своим прозрачным светом,
Но я все равно убегу.
А если «на баркасе» заметит меня стража,
Тогда я, мальчишечка, пропал.
Тревога и выстрел, и вниз головою
Сорвался с «баркаса» и упал.
Меня повезут во тюремну больницу,
В тюремной постели помирать.
И ты не придешь, моя милая детка,
Последний разок поцеловать.
Песни вплелись в нашу жизнь, как молитвы. Пели и днем, и на сон грядущий. Выскуливали расхожие блатные мотивчики, уголовный душок был терпким и густым. Очень любили мы «Жил в Ростове Витя Черевичкин» и «Как по Чуйскому тракту в Сибири». Хотелось правдиво и искренне петь о своей жизни, о близком и желанном, но такие песни в ДПР не просачивались, да их и вообще не было.
Так и сиживали долгими часами, так и ползла растелешенная, шиворот-навыворот, непутевая жизнь. И когда вглубь мутных дум врывалась явь, — необходимость щеголять святой наготой на посмешище всему приемнику, — перепад в настроении оглушал, как увесистая оплеуха.
С чтением книг общение не было столь необходимым, и я осознал, почему Царь мог целыми днями ни с кем не контактировать. Однако к концу зимы я одолел все книги, оказавшиеся в шкафу. Попробовал мусолить их заново, но чтение не захватывало. Снова было тошно стравливать ползучие, выхолощенные минуты. Заедала беспричинная хандра, наплывы тягучей тоски. Ко мне зачастили связные сказки-грезы, сотканные из реальных, мнимых и книжных образов. Я засыпал и просыпался в обнимку с каким-нибудь увлекательным вымыслом. Если первой зимой меня одолевали мысли о жизни с мамой, то теперь я лелеял и живописал сладенькие картины будущего. Таких картин было не много, и я любил пересоздавать их вновь и вновь…
Переполненный театр сверкает хрусталем люстр и золотом лож. Я пою со сцены жалостливые песни, рассказывающие о нашей несправедливой судьбе. Овации, зрители плачут, и наших мам освобождают …
Мой ястребок мчит навстречу вражеским самолетам. Я палю из всех пулеметов и сбиваю фашистов одного за другим. Под конец тараню главного немецкого асса и прыгаю с парашютом. Приземляюсь среди восторженно поздравляющей меня толпы. Стихийный митинг. Толкаю речь о приемнике, и всем мамам объявляют амнистию …
Чаще всего меня преследовал сладкий, навязчивый до мельчайших деталей сон-мечта.
Я гуляю по Ленинграду и собираю утерянные медные монеты. Отчетливо, как наяву, вижу обочину тротуара, ржавое пятно на асфальте и едва различимый медяк-копейку. У поребрика другая монетка, дальше еще и еще. Набралась уже целая жменя. Попадается и серебро, я терпелив и зорок.
Через дыры в карманах монетки, побрякивая, сыплются в порточины. Шаровары тяжелеют, ползут с бедер, приходится прижимать их локтями. Внезапно я натыкаюсь на старую холщовую торбу на лямке. Вытряхиваю туда добычу и собираю дальше. Хочется перебрать и пересчитать деньги, но нетерпение гонит вперед, нельзя терять ни минуты! Торба разбухает, я с трудом волоку ее и гадаю, хватит ли денег перебиться нам троим до освобождения мамы?
Мельница разыгравшегося фантазирования крутилась послушно и плодотворно, как по заказу создавая желанные картины. Бег видений можно было легко остановить, возвратиться назад, проигрывая и домысливая сценки так, чтобы концовка получилась счастливой.
Книги и грезы отгоняли черные думы, помогали совладать с голодом и скверным настроением, держаться в стороне от ссор.
Порой все виделось в дурном свете, было невмоготу терпеть, думать, надеяться. Терялась ясность и светлость грез. Серые стены давили без явных, осознанных причин. Чудилось, что леденящий ужас пережитого не рассосался, что я по-прежнему в его плену, что уродливые, узловатые рубцы испятнали тело и душу, а чистые, превосходящие меня во всем люди презрительно тычут в меня пальцами, как в отвратное и больное чудовище. И никто никогда обо мне хорошо не думает и не говорит.