Вожаки беспечно доживали остаток зимы. Утрами, пробавляясь на толчке, вели коммерцию с постоянной клиентурой местных маклаков и барыг, снабжавших их за пайки картошкой, дурандой или семечками. Горбатый как-то выменял огромный немецкий бинокль. Никола захапал его по нахалке, без рассуждений.
В спальне отгородили тумбочками тесный закуток вокруг печки и коек Николы и Горбатого с Педей. Там сбивалось в кучу скандальное блатное воронье. Тумбочки ломились от паек, бацила и добытого на воле.
Внутри наболело. Перепад настроений, борьба со страхом изнуряли тело и душу. Явственно чудилось, что меня заподозрили в неверности и пытливо и неустанно выслеживают, собирают улики. Черные мысли не давали передохнуть. Я гнал их с напускной отрешенностью и ожесточением: будь, что будет! Пропади все пропадом!
Но жажда определенности, желание любой ценой покончить с затянувшимся сверх всякой меры мучительным испытанием овладевали мной все настойчивее. Я тайком прошмыгивал в укромный уголок коридорчика наискосок от канцелярской двери и застывал в нерешительности, пугливо карауля жуткий момент. В канцелярии вечно табунились воспиталки, уборщицы, бухгалтер. Громко судачили, иногда ссорились, что-то неспокойно доказывая другу. И в этой среде мира не было. В редкие минуты, когда начальница оставалась одна, невозможно было пересилить страх. Здесь накрыл меня проницательный Горбатый.
— Что шныргаешь где не надо, глиста вшивая! Шкандыбай в группу!
Через минуту в группе последовала расправа. Не примериваясь, он секанул тупой стороной ножа вдоль моих губ. Обожгло передние зубы, мелкая крошка осколков вместе с кровью попала в рот.
Терпение иссякло, я отбросил сомнения.
Воспоминания приносят горькую печаль. Я снова оказываюсь между молотом и наковальней, снова пытаюсь прорвать полыхающее кольцо страха. Живая память ноет плачем занудных песен, тело опоганено затхлой постелью, прошлое невозвратно, будущее темно. В ночном мраке — ни звездочки, в дневной серости — ни просини. Нужно рискнуть, сорвать неразрывные путы покорности и приниженности, а сил совсем нет.
Как и тогда, я продолжаю искать выход из тупика, в котором очутился запутавшийся мальчишка, сквозь годы устремивший на меня лучи голодных, опечаленных глаз. Как вести себя слабому перед дикостью и тьмой силы? Извечный вопрос. Эта сила не признает логики, но трепещет перед большей мощью. Нищий и слабый наделен лишь одним средством защиты — словом. Неужели могут существовать какие-то нравственные препоны, возбраняющие использование этой последней возможности?
Одна мысль проклюнулась во мне и взросла до уверенности: фальшь молчания и подлость доноса соизмеримы в своем падении. Да и доноса ли? Безнадежная задавленность порождает жажду исповеди перед справедливым и добрым миром, если не настоящим, то грядущим.
Восприятие окружающего мира беззащитным и слабым мальчишкой и человеком, много пожившим и понявшем, перемешались во мне, и сейчас уже невозможно отделить их друг от друга. Остается одно — предельная правдивость.
Желание воссоздать и осмыслить правду захватывает и изнуряет. И я, как неисправимый еретик и нарушитель канонов, вновь одержимо устремляюсь наперекор судьбе, по кривой дорожке, по неправедному пути, пытаясь достичь крайней искренности перед самим собой. Писательство как прозрение: и своя собственная душа, и окружающий мир познаются не в единодушном порыве толпы, а одиноко и вольно, как и предначертано природой. Такое познание избавляет от гнета силы, притупляющей разум.
Когда изобретут мракобесовское излучение или снадобье для вытравливания из мозгов ереси, изъятия из памяти неугодного прошлого либо присматривания за ней извне, тогда-то и наступит погибель. Пока этого нет, пока наши мысли никому, кроме нас, недоступны, — возрадуемся! Это самый великолепнейший из даров природы! С ним мы выдюжим, выстоим!
Кажется, что мы, дети войны и гонений, острее и глубже взрослого поколения того времени чувствуем трагизм и тьму тех дней. Почему же никто не написал о приемниках? Ведь сквозь них просеяны миллионы ныне пожилых людей. Неужели из-за того, что были заведения не в пример ужасней, не достойны ДПР памяти? Неужели мои однокашники счастливо доживают свои годы, и их не тревожит память? Мне кажется, что для нас счастье — это навсегда утраченная способность быть по-детски раскованным и безмятежным, это сбереженная детская чистота. Чистота тела и духа. Здания же наших жизней держатся на волоске: вместо непопранного достоинства в их основаниях подозрительные изломы. Приходится постоянно ждать беды, опасаться, не ринется ли жизнь вспять к голоду, лишениям, духовной кабале?
Я смотрю на едва заметные шрамы и отметины побоев и драк неодолимо, наперекор всему, косящим в то темное прошлое взглядом, и далекие детские страдания высвечиваются памятью объемно и глубоко. Трудно переоценить всю меру поступка, на который решился отчаянно борющийся за жизнь мальчуган, не отступивший в последний момент. Куда несло его с жалобой? Не к благожелателю и другу, но иногда и зверь бежит от верной гибели к охотнику.
Почему жребий пал на него? Почему выпутываться ему пришлось в одиночку? Мучительно думать, что какая-то нерастаявшая льдинка души того забитого мальчишки осталась во мне навсегда. Искушение овладевает мной: встретиться бы с тем голодным пацаненком, перекинуться бы хоть одним словом! Многим бы я пожертвовал за такую возможность. Но ее нет, и поэтому, — счастливо, малыш, вперед! Я поддерживаю и благословляю тебя отсюда, из твоего будущего.
Мальчишка уплывает, растворяется в бездне сознания, а я остаюсь наедине с добровольно взваленной на себя ношей.
22
Донос
Напряжение не спадало. Страх маячил за спиной, дышал в затылок, проникал во сны. Страх шептал: молчи! Разум внушал: выдай! Настало утро, когда я обреченно решил: сегодня или никогда!
Я балансировал на грани обморока, но четко представлял, что в канцелярии с утра многолюдно и следует повременить. Я приказывал себе успокоиться, заново обдумывал слова жалобы и каждый раз убеждал себя, что выбранный путь единственный.
Перед обедом, совершенно не в себе, пробрался к дверям канцелярии, определяя по голосам, много ли там людей? Вскоре начальница осталась одна. Была, не была! Преодолевая головокружение, приоткрыл дверь и в приступе отчаянной решимости переступил порог.
В первую минуту разум сковала паника. Я топтался перед столом начальницы и путано талдычил что-то о хлебе. Начальница зыркнула краем глаза мне под ноги и с постной миной продолжала усердно скрести пером. Неужели прогонит, не дослушав? — мелькнула трезвая мысль. Я еще скорее запричитал о своем, напирая на желание спрятаться в изолятор. Наконец она передернула плечами и резко, ледяным тоном осадила меня:
— Стоп! Что лопочешь? Объясни внятно!
Несколько вопросов, и до нее дошла суть.
— Не сочиняешь? Паникуешь поди?
— Посмотрите к ним в тумбочки.
— Сядь, не маячь! … Зачем же вы свои кровные пайки несете? Вы что, дефективные?
Она кликнула воспиталку и послала ее в спальню на досмотр, приказав сломать запоры тумбочек и проверить все тщательно. Я дрожащим голосом долдонил про изолятор.
— Хорошо, хорошо, теперь разберемся! — раздраженно отмахнулась она. Нервный порыв зрел в ней пробуждающимся вулканом, подавляя первоначальную растерянность.
Воспиталка вернулась, всплескивая руками и охая:
— Кладовые, полные добра!
— Выродки! Даром это им не пройдет! — зло выпалила начальница и примолкла раздумчиво.
Тут до меня дошло, что пути назад нет. Взрослые, чужие и непредсказуемые, впущены в наш темный мирок. Я ополоумел, мысли крутили водоворотом. Все тело до последней поджилки трепетало в дрожи. Но, одолевая смятение, всплыла надежда: может быть конец мучениям?
Почему же начальница медлит? Не вопит от возмущения, не бежит наводить порядок, не мечется разъяренной фурией, как случалось не однажды и по менее значительным поводам. Как оплеванный, ерзал я на стуле. Взмыкнул было, пытаясь дополнить рассказ упоминанием о расправе над Царем, но было поздно. Кто-то вошел, начальница отвлеклась, и пришлось умолкнуть — невыносимо стыдно фискалить при посторонних, как и исповедоваться.