— У нас не крутили.
— Достать бы перочинный ножичек! Можно солдатиков выстругать. Или шашки.
— В школу бы. Со мной учились детдомовцы, и ничего.
— Николу пусти в класс, живо всем рога посшибает.
— Не все ли им равно, сидеть нам в группе или заниматъся в классе?
— Кому не все равно?
— Ну, не знаю.
Царь вцепился хрупкой ручонкой в прут койки и с трудом повернулся на бок.
— Всем на нас наплевать! Дойдем с голодухи, никто и не вспомнит!
— Запхали в эту дыру, как арестантов.
— Мы и есть арестанты, только маленькие.
— Те хоть знают свой срок.
Резко хлопнула дверь в приемной. Последний раз я взглянул на Царя. Он лежал на боку оживленный, головастый; мягкое сияние его широко открытых глаз вызывало доверчивое искушение говорить и говорить без конца, откровенно излить ему все, что наболело на душе.
— Прости, — вырвалось у меня и, не дожидаясь понуканий, я деранул мимо опешившей от неожиданности медсестры.
В группе тревожные раздумья охватили меня. Слово за словом вспоминался наш разговор, занозивший душу искренностью. Все во мне вздыбилось прозреванием. Я признался самому себе в том, в чем раньше боялся: оказывается можно и не верить блатным канонам. Старые, понятные суждения о добре и зле не утратили своего смысла. Сознание проснулось: плохое снова стало плохим, чуждое — чуждым. Блеснувшая искорка ясно высветила истинную ценность блатного мирка, а несколько минут общения в изоляторе сблизили нас больше, чем месяцы совместной маяты в группе и спальне.
На другой день Царя увезли в Ленинград в больницу. Медсестра вскоре уволилась, а взрослые и воспитанники быстро забыли о темной истории его болезни. Только я еще долго горевал о нем.
Отторжение Царя не прошло бесследно: я как будто слегка повредился умом. Прежде наплывавший временами страх стал теперь почти непрерывным, укоренившись легко возбудимым комочком плоти по соседству с сердцем. Стоило кому-то из вожаков задержать на мне взгляд, неожиданно окликнуть или задеть, как эта плоть начинала бешено трепетать и, казалось, вот-вот сорвется. Этот трепет, передаваясь по всему телу до кончиков пальцев, превратился в привычное пугливое состояние. Возможно во всем виновато было недосыпание. Днем меня постоянно потряхивал озноб, особенно заметный в столовой: то ложка непроизвольно цокнет по зубам, то, приподняв руку, замечу стариковское подрагивание пальцев.
20
Забытье
Разобщенное скопище разновозрастных детей, где правит кулак. Шум, окрики, лай, тычок, плач. Неподвижность бессрочной отсидки. Но статичность противоестественна живому. Не мышцы, так сознание действует. Одиночество и скованность подстегивают его. Выхода из голодного тупика не доискаться. А память услужлива. Чуть колыхнул, дал волю, — пустилась перепахивать пережитое, не остановить.
Проступают живые лица, стены и вещи, знакомые узоры обоев; наплывают казавшиеся навсегда утраченными цвета и запахи. Роятся отзвуки слышанных фраз, обрывки мелькнувших мыслей, вроде бы давно стертых, поглощенных забвением. Из подсознания просачиваются все более мелкие подробности. Как капли дождя собираются в ручейки, так отрывочные пятна воспоминаний сливаются в целостные картины. Тонкие нити ассоциаций вытягивают их в связную последовательность, прокручивают перед мысленным взором. Прошлое встает зримо и четко, как вчерашний день. Начинается его новая жизнь, как жизнь отснятого фильма. И съедается время, отмирают дни пустого созерцания и страха.
Все самое важное понемногу утекает из внешней сферы, сферы общения, внутрь, в меня. И можно попытаться пережить отрадное прошлое заново, заслониться им от настоящего. Прошлого не отнять, как пайку хлеба.
Отблеск огня полыхнул в окне. Взрыв разодрал тишину, ударил по ушам. Стены скакнули и прерывисто задергались, смиряя жуткую свистопляску. Фугаска! Конец! Остановилось дыхание, замерли мысли … Дрожание гасло, а мы вбирали в себя малейшие шорохи, со страхом ожидая, рухнет дом или нет? С шуршанием и звоном с верхних этажей сыпались полопавшиеся стекла. Вперебой галдели зенитки, но новых разрывов слышно не было. Пальба зениток отдалялась, и вскоре сирены провопили отбой. Пронесло. Жизнь продолжалась.
Наша крохотная, выгороженная из кухни и смахивающая скорее на чулан комнатенка вновь ожила.
— Отбомбили, — тихо сказала мама. — В дом напротив попали. Занялся, горит!
Мама сидела у нас на кровати и кормила грудью брата. Я ощущал тепло маминого бока и вжимался в него. К другому боку льнула сестра. Поделили мы и мамины косы. Всю бомбежку я комкал и теребил мягкий завиток хвостика доставшейся мне косы.
— Об одном молю: накроет, так всех сразу и насмерть!
Неспокойно елозил и жадно причмокивал губами братишка. Мы скучились настолько тесно, что как бы составляли одно живое существо. В бомбоубежище мы не спускались. Маме было не совладать с тремя неподвижными детьми, а ходить мы разучились. Ноги, истонченные, обтянутые синей кожицей кости, не держали тела. Мы лежали, покрытые одеялом и всем тряпьем, что нашлось в комнате. Под такой тяжестью шевелиться трудно, но нос все-таки слегка зяб, и я отогревал его в кулачке. И с мерзнущим носом, и с давящим грузом тряпья я давно свыкся.
Сирый свет зимнего дня дымился за неровной сеткой наклеенных на стекла бумажных полосок. За ними мельтешили редкие снежинки.
Мама отстранила брата и приподняла на ладони маленькую, иссохшую грудь.
— Он кровь сосет, — сказала она громко. — Молоко исчезло.
Мама теперь часто разговаривала вслух неизвестно с кем. Поначалу я недоумевал, но постепенно пришел к мысли, что обращается она ко мне, — я же старший.
Мама продолжала задумчиво:
— Пожалуй, буфет мы тоже спалим. Выживем — разочтемся. А с мертвых и взятки гладки.
Простой смысл ее слов был понятен. Свою немудрящую мебель мы давно сожгли, а старинный, массивный буфет красного дерева с множеством шкафчиков, полочек, с резными дверцами и узорчатым верхом громоздился за стеной в пустующей комнате маминого брата. Дядя воевал, а его жена с детьми спасалась в эвакуации.
Мама порывисто поднялась и уложила брата рядом со мной, у стены. Спустя пару минут она притащила один из ящиков буфета и принялась чинить над ним безжалостную расправу, раздирая, разламывая его на куски топором, руками, ногами.
— Околеваем, буфеты бережем!
Я обеспокоенно следил за ее безудержными, резкими движениями и понимал, что ее взбудоражила злосчастная фугаска, едва не угодившая в наш дом. Мама согнулась в три погибели и набила щепой топку маленькой чугунной печки-буржуйки, стоявшей посередине комнаты. Труба буржуйки, надломившись угловатым коленом, уходила в форточку.
Загудел, забился огонь.
Мама тяжело дышала, а я смотрел на ее уверенную расправу с остатками ящика, дожидаясь той заветной минуты, когда что-нибудь съедобное можно будет положить в рот.
Отпотевая, тускнели верхние стекла окна. Чугунные бока буржуйки раскалились до багрового свечения. В нос ударило запахом раскаленного металла. Обращенный к огню край матраса разогрелся, не притронуться. Захотелось высвободить руки и присесть.
Затея с буфетом мне понравилась. Может быть найдется и что-нибудь поесть. Только сегодня, один разок, завтра мы потерпим. В пустом желудке тлел уголек, привычно, болезненно, и я размышлял о булочках, плетеных жаворонках с изюминкой на кончике носа. Их покупали еще весной, и я ссорился с сестренкой из-за сладких изюминок, стараясь выклевать их первым. Мама пичкала нас булкой с чаем, мы отказывались, оставляли недоеденные куски. Плетеный жаворонок назойливо парил перед затуманенным взором, и мечталось о довоенном времени, и совсем казалось невероятным, что сытые дни наступят вновь.
— Мама, — вырвалось у меня. — Какие мы были глупые, хлебушек не ели. Он же такой вкусный!
— Не понимали. Сейчас дошло, да поздно… Хорошо, хоть комнатка наша маленькая. Чуть больше, замерзли бы все давно.