— Цирик сам предложил подвезти? — недоверчиво спросила она, кивнув на мужика. — Он же начальник конвоя!
Тут же забыла о нем.
— Отощал же ты? Узкоплечий. Вымахал, не узнать.
Я подоспел к обеду. Конная повозка с закоптелыми, дымящимися котлами подкатила к ящикам. Со всего поля к ней стекались женщины.
Торчащая над котлами хмурая баба в замурзанном переднике ловко, одним взмахом шумовки шлепала горячую кашу в посудины заключенных. Когда настал наш черед, мама сказала:
— Сын приехал! Не чаяла свидеться.
Повариха моргнула тусклым оком и плеснула нам чуть больше, чем другим.
— Иди, гуляй с сыном, — разрешил цирик совершенно изумленной маме. — К концу работы поспей!
— Доволен чем-то начальник, — заметила мама, когда мы отошли. — Другим и поговорить не разрешал, гнал. Правда из детей к нам еще никто не добирался.
Денек выдался на славу, как подарок. Едва шелестела листва. Зеленое лесное марево поглотило нас, заслонило от чужих глаз, их ненеужного внимания и суетности. Медленно углублялись мы в заросли, перепрыгивали старые окопы, хода сообщений, натыкались на землянки и блиндажи. Земля была изранена и изрезана, как истерзаны жизни и судьбы людей.
— Чтоб туда даже не смотрел! — словно угадав мое намерение заглянуть в один из блиндажей, предупредила мама. — Сколько несчастий стряслось за лето: то мальчишки подорвались, то корова.
Мы искали ягоды и грибы, но не нашли. Давно не было дождей.
Я брел рядышком с мамой, заглядывал в ее опаленное солнцем лицо. Она не сводила с меня истосковавшихся глаз, словно стремилась насмотреться про запас, и все удивлялась моему появлению. Впервые за многие месяцы на меня смотрели глаза, полные преданности и обожания. Если о чем-то в жизни и мечтать, так это о том, чтобы тебя всегда ласкал и хранил такой взгляд.
Впереди засветлела полянка-выкос со сметанным в середке круглым стожком. Мы разворошили его и уютно устроились, вдыхая душистый настой свежескошенного сена.
Я еще немного рассказал о нашей жизни, почему-то вдруг показавшейся неинтересной, не стоящей внимания и вспоминания. Первая зима в ДПР растаяла в черной дали, впечатления поистерлись, утратили остроту и важность, а злоключения не казались страшными, грозившими гибелью. Так, случайность, которая никогда больше не повторится. Да и ворошить старые скверные истории вроде бы было не за чем, ничего уже не исправить, не изменить. Всем было плохо. Я скромно прошелся по верхам, умалчивая о самом унизительном и мерзком. Давал общую картину. Не сладко плакаться маме, даже упоминая вскользь, как тебя били и убивали. До сегодняшней встречи она не знала об этом — письмо с сообщением о нападении Горбатого к ней не дошло — и воспринимала давние невзгоды в настоящем времени. Растроганная и убитая, она плакала тяжело и долго, а я упрекал себя за неистребимую тягу к разглагольствованиям: нет, чтобы промолчать, а шрамы просто не показывать.
Потом говорила мама. Я не столько вникал в смысл ее слов, сколько упивался дорогими, оживляющими далекие, счастливые дни звуками голоса. Мама вспоминала о тюремных горестях:
— Извелась тогда, изболелась. Лаки, химия, отрава. Чувствовала: не выдержу, дойду. Позеленела, высохла. Зимой пригнали доносчицу, что меня оболгала. Стало совсем невмоготу. Кислота под руками, и втемяшилось в голову: плесни да плесни ей в бельмы! Все равно конец! Насилу удержалась.
— Здесь, на стройке обтерпелась. В работе поднаторела, не всякий мужик угонится. Котлованы роем, на перекидку в самый низ ставят с лопатой, заводилой. «Включай мотор», — кричит мне бригадирша. Бетонируем, камни вожу на тачке. Заводище отгрохали, видел? Махина. Чего не воздвигнешь скопом! Трудяги здесь в почете, в относительном, конечно. Так что в этом смысле более-менее повезло. Была б послабее, давно б спровадили по этапу куда подальше.
Я прильнул к маме, к ее живому теплу, ощущая своим щуплым и легким тельцем ее силу и слабость, чувствуя ее желание заглушить мрачные мысли своим добрым восприятием окружающего мира, от чего нас два года настойчиво отучала жизнь. На миг вспомнилось, как блатные куражились над честным трудом, над теми, кто трудится. Спросил о другом:
— Почему расконвоированным не разрешают жить дома? Работать здесь, а вечером к детям? Вы отсюда не убегаете, с нами и подавно никуда не денетесь.
Мама жалко улыбнулась, вздохнула. Ее темные, подернутые слезами глаза блеснули живой тоской.
— Наверное, так дешевле. Здесь все такие же преступники, как и я. Почти всех можно расконвоировать. Где их с семьями расселять? … Друзья у меня здесь славные, такие на воле и не снились. Если кто и согрешил, не для наживы, чтоб выжить!
Мы говорили, а наши мысли упирались во что-то неразличимое, огромное: океан непроницаемой тьмы самозапрета, покорности, — и дальше ни слова. Вопрос: — «где справедливость?» — не возникал. Только неодолимая внятная тревога, тяжесть и муторность на душе.
— Нищета и голод к чему не принудят, а настоящая мать пойдет на все, чтобы спасти и прокормить детей. — В голосе мамы звучали оправдательные нотки, и мне стало немного неловко.
— Надоело на этой морковке. Отпрошусь в свою бригаду, в зону. Там труднее, за то кормят лучше. И зачеты.
Это здорово! Есть шанс, что ее помилуют или ополовинят срок.
Мама говорила со мной, как со взрослым, и от этого было приятно и боязно. Боязно от смутного понимания того, что никакой я не взрослый, а слабый, но сверх меры «просвещенный» пацаненок, придавленный чем-то тяжелым и чуждым. В ДПР нас окружал такий же настрой, такие же разговоры, разве что с более живописными подробностями.
Общение с мамой пробудило давно позабытые чувства своей нужности, зависимости, несамостоятельности. Эти чувства глушили беспокойные думы о будущем, но не возвращали давно утраченного состояния безмятежности, воможности вообще забыть о своей безопасности, не стеречь ее.
Я сомлел и прилег на сено. Мама все также растроганно смотрела на меня, грызла травинку и немое горе стыло в ее широко распахнутых глазах. Как и у старика еврея, моего недавнего попутчика.
Серая осенняя мгла окутала блокированный город. Голод наступил мгновенно и неожиданно, как землетрясение или пожар. Не было времени ни приготовиться, ни решиться на отъезд, ни спланировать ближайшее будущее. Соседи, родственники, знакомые чернели лицами, мрачнели. Ступали не твердо, волоча постариковски ноги. В тоне их говора, в растерянных лицах чувствовалась беспомощность.
А мы с мамой, как и до войны, подолгу гуляли в Юсуповском садике, пускали бумажные кораблики в пруду, глазели на огромные, способные перекрыть улицу аэростаты.
Сводить кое-как концы с концами маме приходилось и раньше. Еще до войны нас выручало ее скромное открытие: дешевизна мясных отбросов. Уши, хвосты, головы, рубец, потроха и прочая требушина назывались кратко: «с боя». Несколько часов кропотливой возни, и неприглядные копеечные отходы превращались в роскошный обед.
Распродажа «с боя» была налажена на Сенной площади в длинном крытом павильоне, имевшем два входа с противоположных концов. Внутри, справа и слева, протянулись ряды торговых ларьков. С начала войны они пустовали, и только «с боя» выбрасывали то в один из них, то в другой. Какой будет торговать и будет ли вообще, никто не знал заранее, а до начала работы павильон держали закрытым. Первым открывали вход, ближайший к прилавку, в котором происходила продажа. Решающим было везение: угадал, к какому из двух входов пристраиваться в очередь, — половина успеха!
После бомбежки Бадаевских складов мама все чаще возвращалась с пустой кошелкой и немым ужасом в глазах: добыча «с боя» превратилась в битву за жизнь. Как-то заметила: у входа в павильон мечется женщина-горемыка. Глаза горят, торкается в спины, как в стены. Пришла в голову отчаянная мысль: пытать счастья напару, авось вместе не пропадем! У женщины сынишка сидел один замкнутым в пустой, продувной комнатенке. Сговорились бороться сообща.