Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Подпишите, — прошептала мама задыхаясь, протянула бумажку и почувствовала себя способной на все: драку, истерику, убийство.

— Я ж вам объяснял, — мертво буркнул начальник, не замечая крайней взвинченности застывшей перед ним женщины. — Мужчин мы не отпускаем!

— Вот вам еще мужчина! — с плачем взвизгнула мама и опустила завернутого в одеяло брата на стол, на бумаги. — Сейчас еще мужчину притащу, постарше!

Она устремилась к выходу с твердым намерением приволочь сюда меня, сестру, отца. Пусть сами спасают или хоронят! Не успела спуститься и на один пролет лестницы, как сзади послышалось:

— Гражданочка, вернитесь!

В кабинете начальник нервным росчерком пера молча подмахнул бумагу, притиснул печать.

Пошатываясь от усталости и пережитого взрыва возбуждения, еле волоча подгибающиеся ноги, мама поплелась домой, ощущая себя сильной, способной преодолеть оставшиеся трудности и спасти семью.

— Едем! — воскликнула она с порога.

Отец не отозвался. Взглянув, она с ужасом осознала, что он не отзовется никогда.

Нестройная колонна лагерниц тесным табунчиком, без конвоя, сама себя поспешно гнала в зону. Усталым жеребенком, слегка приотстав, поминутно высматривая в толпе маму, послушно трусил и я, глуша в себе стыд и неловкость. Казалось, по обочинам дороги выстроились широкие массы кристально честных вольных людей и презрительными взглядами провожают меня.

Снова очередь к черному походному котлу. На этот раз повариха глянула недобро: непорядок не нравился. Плеснула в мамину мисочку не больше, чем другим. Мама подсунула кашу мне, но я воспротивился. Я привык справляться с голодом самостоятельно, не боялся полуголодного состояния. Будь то украденная капуста или обычная кормежка в приемнике, я всегда брал только то, что мне полагалось, никого не ущемляя и не испытывая неловкости объедалы и обидчика. Кашу мы съели вместе.

Морковки было навалом. Я пронес в лагерь полную запазуху. Заключенным это запрещалось, но меня не остановили. Я грыз ее, а мама даже потерла, но морковка не насыщала.

Попозже мама купала меня в последний раз. В закутке лагерного дворика на две табуретки было установлено металлическое корыто, в котором заключенные стирали одежду. Огрубелые, шершавые ладони скребли и терли мое грязное тело. Наскучившие руки ничего не забыли, сновали проворно и ловко, как в стародавние времена, когда нужно было искупать троих. Я замечал добрые улыбки женщин, издали посматривающих на нас, немного стеснялся.

Вообще-то мое явление не вызвало особого изумления. В глубине души я рассчитывал на большее внимание. Видимо, мой приезд оказался настолько необычным и неожиданным, что и реагировать на него было не понятно как. А, возможно, нас старались не замечать сознательно, чтобы не отвлекать друг от друга, дать подольше пообщаться, побыть вдвоем.

Ослепительное сияние дня осталось за порогом юрты. Сквозь маленькие оконца яркие снопы света били внутрь и рвали серый полумрак, заполненный рядами двухэтажных деревянных нар. У входа белела непомерных размеров приземистая плита. На ней вместе с одеждой заключенных сохли и мои трусы и майка.

Закутанный в простыню, сидел я на маминой постели, прислушиваясь к непонятной внутренней тревоге, едва различимой, но становящейся все отчетливее по мере того, как солнце клонилось к горизонту. Загорелые женщины столпились вокруг. С верхних нар свешивалась голова с длинной толстой косой. Снова я рассказывал о приемнике. Женщины стояли неподвижно, слушали молча, объединенные до странности одинаковыми выражениями лиц, омраченных застойной тоской. То одна, то другая смахнет прозрачную слезу и опять замрет. Я спросил шепотом у мамы:

— У них есть дети?

— Да, у всех, — был ответ.

От тихих горестных женских слез становилось не по себе. Царивший здесь особый, размягченный бабий дух смущал и тревожил.

Появился цирик, встретивший меня утром. Кольнул косым, недовольным взглядом: дескать, пора и честь знать. Подозвал маму.

— … Немедленно, — донеслось ко мне.

— Сейчас, сейчас, — запричитала мама покорно. — Только записочку напишу.

С карандашом и листком бумаги она пристроилась у тумбочки и что-то старательно писала. Тоненький карандаш выглядел почти спичкой в ее большом коричневом кулаке.

До меня дошла неодолимость новой разлуки: пора уходить! Нагостился, урвал незаконного счастья общения с собственной мамой. Скрытая тревога, мутной дымкой стлавшаяся за всеми сегодняшними событиями, холодным туманом поползла в душу. Привычная тяжесть придавила плечи. Снова нужно было полагаться только на себя, самому принимать решения. Снова мы разлучались, но я уже не был тем наивным и беззащитным ребенком, каким мама оставила меня два года назад.

В тон нашему прощальному настрою с дальних нар забился в упоении безнадежным плачем пронзительный женский голос:

Никто девчононьку не любит,
И никому ее не жаль.
Никто тоски ее не знает,
И не с кем ей разделить печаль.

От мамы я не услышал ни назиданий, ни напутствий. Мы даже не обсудили, погостить мне у тетки или сразу махнуть обратно в ДПР.

Мама сунула мне серый треугольник письма и проводила далеко за деревню. По ее шоколадным щекам скатывались прозрачные слезы, она подавляла рыдания, не могла говорить. На прощание всплакнула всласть, с надрывом, оплела руками, обмякла и долго не отпускала. Суждено ли еще свидеться? Если и суждено, то не скоро. Впереди срок под завязку, а судьба зэков переменчива и непредсказуема. Страшно было думать о предстоящих годах разлуки.

Оплаканный, я не выронил и слезинки, унося с собой новую боль, которой полоснула по сердцу жалкая, растерянная гримаса маминого лица.

Знакомая придорожная тропинка петляла в траве. Оглянувшись, я увидел маму, чтобы запомнить навсегда. Она стояла в золотом диске упавшего солнца по-девичьи стройная, одинокая, в грубых растоптанных бахилах. Ветер колыхал длинную юбку, трепал седой локон, выбившийся из-под белой косынки, по-старушечьи повязанной под подбородком. Ей было тридцать три — славный библейский возраст, расцвет жизненных сил. Она неотрывно смотрела, как я ухожу все дальше и дальше, уверенно шлепая по утоптанной земле.

О чем она думала? Мне почему-то вспомнилось услышанное в поезде: «Дети надо иметь? Камни надо иметь!» Нет, наверняка не об этом.

Природа дала ей счастье родить детей. Вскормить и выпестовать не привелось, — удостоилась невольничьих пут, кайла и тачки. Предначертаниям природы не устоять перед извращенностью и уродством монстров тьмы, порожденных катастрофой человеческого духа. Сколько щедрого богатства молодых чувств, сколько любви было погребено ими заживо, принесено в жертву наркотическому безумию власти? Если бы вся безобразность, весь ужас их черных душ предстали зримо, то и Дантов ад померк бы в несравненном благообразии!

Нам выпало расти без матерей, вылетать из гнезд неоперившимися птенцами, без надежд на возвращение за недобранным теплом. И на миг окунуться вновь в безмятежность детства и божественную мамину опеку не посчастливилось. Слишком далеко унесло меня от неведения домашних мальчишек.

Было грустно, и в то же время другое, гораздо более сильное чувство овладевало мной, — чувство огромного облегчения. Открытая, обнаженно унизительная обстановка лагеря оскверняла наши отношения, отношения сыновней и материнской любви, всегда глубоко интимной, сокрытой от посторонних. Оскверняла вдвойне, на глазах друг у друга, одинаково беспомощных и раздавленных.

Моя смиренная трусца за покорной серой колонной не оставляла никаких надежд на милосердие: прошлую жизнь отрезало, нужно принимать новую как она есть. Былое никогда не вернется, и надеяться было абсолютно не на кого и не на что.

Не ощущалось ни беспомощности, ни открытости, ни потребности в защите, как два года назад. Скорее всего, я чувствовал себя взрослым и самостоятельным, пересекшим некий рубеж, замкнувший дверь в детство. Ничего не оставалось, как и дальше податливо приноравливаться к оскверненному миру, начать восхождение отшельником, взрасти в одинокого, травленного волка-бойца. По-видимому, это был один из моментов, когда здоровое чувство нравственной независимости отчужденного стаей возникает в сознании, что-бы прижиться там навсегда.

59
{"b":"580303","o":1}