«Да, я б хотел и смеяться, и ненавидеть, и так и делаю. Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным — так называемый простой, средний, нормальный положительный человек меня не устраивает. Тошно. Скучно», — отмечал он в рабочих записях, причем эта русская незаурядность может быть, условно говоря, со знаком плюс, может быть со знаком минус, а порою читатель и сам теряется и не знает, что с такими персонажами, как Бронька Пупков из рассказа «Миль пардон, мадам!», делать и как к ним относиться, но зато знает автор. Есть замечательное свидетельство о том, как Шукшин во время съемок фильма «Странные люди» плакал над Бронькиным рассказом о несостоявшемся покушении на Гитлера в исполнении Евгения Лебедева, да и не случайно единственная дата, упомянутая в этом рассказе — 25 июля, — совпадает с днем рождения Василия Макаровича.
Можно сказать, что все чудики, независимо от того, куда, в какую крайность от скучной нерусской середины швыряет их чудной характер, — это часть его самого. Это и жутковатый Спирька Расторгуев из «Сураза», и пытливый Моня Квасов из «Упорного», и жаждущий правды Андрей Ерин из «Микроскопа», и славный Семка Рысь из «Мастера», это Алеша Бесконвойный, то есть вольный, свободный, и «вечно недовольный Яковлев» из одноименных рассказов. Шукшина притягивала энергия, инаковость этих персонажей как раз потому, что он сам был невероятно энергетически заряженным человеком, давая в этом смысле фору и всем своим идейным союзникам будущим заединщикам, и оппонентам, будь то коммунисты, с одной стороны, и либералы — с другой, и все это имело прямое отношение к русской судьбе: и государства, и народа.
«С сегодняшнего расстояния невольно верится, что те десять — пятнадцать лет, в которые вместилось творчество Василия Макаровича, и были, вероятно, переломными, в них еще таилось, истаивая, спасение, в них окончательное перерождение только подготовлялось, — очень точно подметил Валентин Распутин. — Можно было, ничего не меняя, обреченно дожидаться, чтобы оно произошло, как это в конце концов и случилось под затверженную аллилуйю, а можно было, спохватившись, взять да и управлять разумно, к пользе гражданина и государства, ходом дальнейших событий. Шукшинский “чудик”, этот вышагнувший из общего ряда неспокойный характер, исступленно добивающийся души и свободы, готов был к тому и другому — и чтобы менялось, и чтобы не менялось. Он жил в раздвоенности. Между государством и человеком к той поре близости, как это было в войну или первые послевоенные годы, уже не существовало; власть говорила окостеневшим языком, мужик слушал вполуха, природным чутьем прекрасно различая, где правда и где ложь, и старался жить сам по себе. На лжи настаивали, но и настаивали как-то без усердия, устало; правда, как неродная, звучала скорбно. Подобная “конфигурация” жизни не могла не калечить людей, “чудачество” героя Шукшина было в этом ряду “травмированных” самым невинным и симпатичным отклонением. Но и оно не могло оставаться долго безобидной “вещью в себе” и постепенно превращалось в надрыв и нелепое, а то и злое противостояние окружающим».
Этим «злым» противостоянием и физическим неприятием советской лжи Шукшин был очень близок к Солженицыну, но если автор «Одного дня Ивана Денисовича» сознательно выбрал линию конфронтации, открытой борьбы с осиным гнездом, то писательская стратегия Шукшина была иной.
Боец по натуре не меньший, чем Солженицын, он при всей своей глубокой, прочной, зашифрованной нелюбви к Коммунистической партии, соперничавшей в его сердце с благодарностью к отдельным ее представителям, скорее пытался использовать государство, чем бодаться с ним, взять с государства, крестьянство ограбившего, шерсти клок (деньги на фильм, премии, квартиру и пр.) и заставить таким образом на себя поработать, можно сказать, отработать. Это даже не новомирская линия Твардовского, пытавшегося действовать в заданных рамках, постоянно пробуя их на прочность и вызывая соответствующую реакцию, закономерно приведшую к гибели «Нового мира». Шукшин был хитрее, изощреннее, художественнее и в конечном итоге — мощнее. Он слишком серьезно относился к своей работе и не мог допустить, чтобы его так же бесславно закрыли, как был бесславно (по слову Солженицына) закрыт «Новый мир». Его призвание заключалось в том, чтобы власть обхитрить, нае…ать, как честно признавал он в разговоре с Лидией Александровой, суметь сказать все, что он хочет сказать, но сделать это — здесь и сейчас, сказать открыто и максимально широко (а не в сам- или тамиздате, что выбрал Солженицын). Однако есть любопытный штрих, сближающий не только позиции Александра Исаевича и Василия Макаровича, но и писательский интерес их двоих.
В книге воспоминаний Василия Белова «Тяжесть креста» описываются их поездка с Шукшиным в Тимониху (Белов относит ее к 1964 году, но это явная ошибка памяти — поездка состоялась позднее) и сокровенный разговор, возможный лишь там, где не было чужих ушей: «Он говорил о народных страданиях, о лагерях. Мы снова уперлись в Андропова… Макарыч поведал мне об одном своем замысле: “Вот бы что снять!” Он имел в виду массовое восстание заключенных. Зэки разоружили лагерную охрану. Эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому что лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал оглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Конечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия (или Менжинский[31]) послал в таежное небо вертолеты… Геликоптеры, как их тогда называли. С малой высоты почти всех беглецов расстреляли. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я на эту тему всего лишь одного Дьякова. Шукшин поведал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки…»
Этот разговор надо представить: середина 1960-х, то же время, когда в Эстонии на укромном хуторе Александр Солженицын пишет «Архипелаг ГУЛАГ», а в нескольких сотнях километров от него идут по северному вологодскому лесу от поселка Сорок второй (названного так по имени лесного квадрата) к деревне Тимонихе двое русских мужиков, двое крестьянских сынов, два тезки и, задыхаясь от гнева, говорят о том же самом, о чем писал Солженицын — о лагерях, тюрьмах, о смертном пути своего народа. Снять фильм у Шукшина не получилось, но — Бог целует намерения…
ЕЕ ТОЛЬКО КОЛОМ ОСИНОВЫМ МОЖНО ОБИДЕТЬ
Он снимал пока что другое кино. Еще летом 1964-го в Крыму, в пору прибрежных прогулок с красавицей Лидией Федосеевой, Шукшин написал сценарий своего второго полнометражного фильма «Ваш сын и брат». В первом варианте предполагалось, что в фильме будет один главный герой Степан Воеводин, который попадает в различные житейские ситуации, передряги, драку, тюрьму, бежит раньше срока, снова попадает в тюрьму и снова выходит на волю, но теперь уже законно; он сражается со злом, знакомится с девушкой из дурной среды, которая пытается вовлечь его в губительный омут, а затем — с девушкой из хорошей обеспеченной семьи, которая влечется к его сильной натуре и пытается ему помочь, как она это понимает, но Степан не позволяет сделать из себя «посредственного, “средней руки” интеллигента, прилизанного и удобного», и в конце концов возвращается в родную деревню. Насколько все это было автобиографично, особенно в той части, что касалась девушки со средствами, которую зовут не как-нибудь, а Вика, сказать трудно, но Шукшину было важнее всего, по заявке на сценарий, «…вовлечь в себя разные стороны жизни, разных людей. Мир села (отец Степана, мать его, его глухонемая сестра, старик рыбак, соседи, родня). Это мир простой, как мычание коровы, как просто, каждый день встает и заходит солнце. Мир воров и тунеядцев, высланных из столичных городов, мир злых и бессовестных людей (Ольга, ее группа). Мир творческой интеллигенции (Вика, отец Вики, ее друзья, мать, знакомые)».